XXX

Как только по Москве разнесся слух о том, что произошло перед панихидой, и, разумеется, слух, изукрашенный самыми фантастическими узорами, — жрецы науки засуетились, словно муравьи в потревоженном муравейнике.

Одни возмущались поступком Сбруева, другие злорадствовали, немногие сочувствовали, но всякий думал о себе, — как бы не случилось чего-нибудь неприятного по этому случаю. Как бы не подумали, что он одобряет дерзкую выходку своего коллеги против Найденова.

Хотя все хорошо знали, что старый профессор сыграл очень некрасивую роль в деле, которое привело к самоубийству Перелесова, тем не менее некоторые из господ профессоров тотчас же решили — ехать к Найденову, чтобы засвидетельствовать ему свое сочувствие и выразить негодование по поводу выходки Сбруева, рассчитывая, что Найденов, во всяком случае, сумеет выпутаться из этой истории и остаться формально вне всякого подозрения. Следовательно, ехать к нему необходимо, а не то он потом припомнит и сделает такую пакость, что и не ожидаешь.

И на другой же день после панихиды к нему поехали не только профессора, считавшие Найденова своим, но даже и некоторые из считавших его «чужим». В числе таких был и профессор Цветницкий, хваставший перед панихидой, что не подаст руки Найденову, и первый протянувший руку.

Однако ни один из посетителей не был принят.

Старый слуга всем говорил, что барин не совсем здоров и не принимает, и визитерам пришлось оставлять только свои карточки.

Действительно, Найденов со вчерашнего дня чувствовал себя нехорошо, хотя и скрывал это от жены и детей. Он испытывал непривычную слабость, утомленность и временами головокружение. Ему все было холодно. Он осунулся и как-то сразу одряхлел. И только его глаза, по-прежнему умные, пронизывающие, порой зажигались лихорадочным блеском.

Карточки, которые подавал ему слуга, по-видимому, не доставили ни малейшего удовольствия старому профессору.

Напротив! Прочитывая фамилии коллег и разных других лиц официального мира, считавших долгом заявить о своем сочувствии, Найденов с брезгливой усмешкой, кривившей его тонкие губы, бросал их на письменный стол.

Сам никому не веривший, он не верил и другим и, хорошо понимая мотивы этого сочувствия, знал, что через неделю-другую, когда уже он не будет влиятельным в университете лицом, ни одна душа не подъедет к крыльцу его дома, и все будут его поносить.

После долгой безотрадной думы решение уже им принято. Он подаст в отставку, уедет из Москвы и посвятит остаток жизни одной науке.

Как ученого его вспомнят!

Все остальное, из-за чего он, умный и самолюбивый человек, лгал и не останавливался ни перед чем во всю свою жизнь, теперь потеряло в глазах его всю прежнюю цену: и прелесть власти, и успех ловко веденной интриги, и накопление богатства, и видное положение, которого он домогался всякими правдами и неправдами и которое уже ему было обещано в ближайшем будущем.

Все это казалось ему теперь ненужным, бесцельным, неумным, и вся его жизнь вне науки представлялась ему сплошной ложью, приведшей его именно к тому, чего он так боялся.

И не потому он решил уйти, что один «глупец» застрелился, а другой осмелился публично оскорбить его. И не потому, что в обществе считают его виновником самоубийства…

Он понимает действительную цену русского общественного мнения и давно равнодушен к нему, хорошо зная, что не в нем опора для людей, ищущих успеха в жизни. И он не чувствует себя виноватым в самоубийстве Перелесова. Вольно же было ему переусердствовать и написать глупую подлость вместо умной. Вольно ж ему было с радостью влезать в шкуру предателя и потом жаловаться, что его соблазнили! Не особенно сердил старого профессора и Сбруев. Он был бы уволен за свою дерзость — и делу конец. Пусть надевает лавры жертвы за свои цивические добродетели и сопьется.

Не это все заставляет старого профессора все ниже и ниже опускать свою голову и думать горькую думу о полнейшем одиночестве, на которое он отныне обречен. Не это.

Хотя между ним и детьми не было никакого объяснения, но уже вчера в страдальчески-скорбном взгляде Лизы и в мрачной застенчивости сына он прочел свой приговор.

Они все видели, все слышали, и даже больше, чем могли выдержать их нервы, и, словно бы виноватые, чувствуя на себе позор их отца более, чем он сам, крадучись, вышли из толпы, бледные и приниженные, полные ужаса и недоумения…

Но, при всем желании сомневаться, сомнения были невозможны. Кто-то, очевидно не знавший детей Найденова, еще до появления его на панихиде, читал рядом с ними списанное письмо Перелесова к их отцу. Они слышали его и не знали, куда деваться, чувствуя, как горят их щеки краской стыда.

А кругом имя отца произносилось вместе с проклятиями.

И наконец эта зловещая тишина при его появлении… потом слова Сбруева и удаление отца, сопровождаемое общей нескрываемой ненавистью.

Брат и сестра возвратились домой потрясенные, полные ужаса и скорби.

Перед тем что позвонить, они, до сих пор не проронившие ни единого слова, вдруг бросились друг другу в объятия и заплакали, как маленькие дети, несчастные и беспомощные.

— Мамочка не должна ничего знать… Слышишь, Миша? — прошептала наконец Лиза, глотая рыдания…

— Боже сохрани! — ответил юноша.

И, утирая слезы, порывисто прибавил:

— Господи! За что? За что? Разве можно жить после того, как отец…

Он называл теперь отца не папой, как раньше.

Не докончив фразы, он закрыл руками лицо.

— Что ты, Миша… голубчик… Какие мысли! — вздрагивая всем телом, прошептала Лиза, в голове у которой тоже мелькали мысли о том, что жить невозможно.

— Какая ж это жизнь!.. Это не жизнь, а позор… Кто мог бы подумать!

— Надо быть мужественным, Миша… Надо своею жизнью искупить грехи отца… вот что надо…

— Такого греха ничем не искупишь…

— И у нас мама… Не забывай этого, Миша… И дай слово, что ты будешь помнить это! — значительно прибавила сестра… — Дай!..

— Ничего я не могу понять… Ничего… Тяжко, Лиза…

Они крепко пожали друг другу руки и вытирали слезы.

Через минуту брат позвонил.

Они прошли, не показываясь матери, каждый в свои комнаты переживать свое ужасное горе — разочарование в отце, которого обожали. Лиза несколько раз входила к брату и, крепко сжимая его руку, повторяла:

— Надо быть мужественным, Миша… И помни, что у нас чудная мамочка…

И снова плакала вместе с братом.

Наконец их позвали обедать.

— Крепись, Миша, родной мой… Не выдавай своего горя… Пусть мама не замечает.

— А ты! Ты бледна как смерть, Лиза.

— Скажем, что расстроены… При отце не говори, что были на панихиде. Пусть он не знает, что мы все знаем… О, лучше бы, как прежде, ничего не знать.

— Я слышал иногда, но не верил… А теперь…

Они старались казаться спокойными, когда вошли в столовую. Отца еще не было.

Когда он вошел, бледный, изможденный, состарившийся и словно бы приниженный, и сел на свое место, не глядя ни на жену, ни на детей, брат и сестра почувствовали, что отец — виновник смерти Перелесова.

И они затихли на своих местах, как затихают вдруг в замирающем страхе внезапно испуганные дети, не смея проронить звука и не решаясь, в свою очередь, поднять глаз на отца.

Найденов понял, что дети все знают, и с какою-то суровой сосредоточенностью хлебал суп, скрывая муки отца, которого презирают любимые дети.

Обед прошел в тягостном молчании.

Едва только он кончился, Найденов встал из-за стола и ушел к себе тосковать о потере единственных существ в мире, которых он действительно любил.

Когда он ушел, мать проговорила, обращаясь к детям:

— Какие вы, однако, нервные. Как сильно на вас подействовала панихида!

— Да, мамочка. Признаться, обоих нас расстроила.

— Вы больше не ходите туда.

— Мы не пойдем! — взволнованно отвечала Лиза.

— Довольно одной! — мрачно протянул сын.

— Но особенно расстроила эта панихида бедного папу, — продолжала Найденова. — Он вернулся оттуда потрясенный… И, кажется, очень был недоволен, что вы ходили туда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: