— Узнаете? — спросил комбат.
Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
— Это ведь кладбище наше.
— Точно! — Рязанцев всплеснул руками. — Здесь мы хоронили Ломоносова.
— Васю Ломоносова! — Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю — его только что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
— А троих ранили.
— Верно, было дело, — сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он напомнил. — Мы с Володей тащили Васю сюда.
— Начисто забыл… Полное затмение, — огорченно сказал Володя.
— Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук двадцать.
— Картошку? Помню. А его не помню… Ломоносов, — повторил он, еще более огорчаясь, — а вот Климова я тут точно хоронил.
Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы вспоминали, почти не вмешиваясь.
— За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, — удивился Володя.
Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще одно.
«Защитники Ленинграда», — те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело было — показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки, немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали о тех, кто здесь лежит. Для них — просто солдаты. Или, как теперь пишут, — воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.
Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями; наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.
Черные строчки наращивались столбиком.
Безуглый… Челидзе… Ващенко…
Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался, издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь толщу лет и не мог.
Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.
— Его ранило, в первой атаке на «аппендицит», — сообщил Володя, как будто это не знали. — Я даже помню дату — двадцать первого декабря.
— Еще бы, — сказал Рязанцев.
— Почему — еще бы? — поинтересовался я. — Что за дата?
— А ты забыл? — недоверчиво удивился Рязанцев. — Каков? — он обличающе указал на меня.
Комбат слегка хмыкнул.
— Вот как оно бывает, — Рязанцев вздохнул. — День рождения Сталина…
Я молчал.
— Считаешь, что можно не помнить такие вещи? — обиженно сказал Рязанцев.
Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил совсем другое.
Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы поняли, что дождь надолго.
— Не вернуться ли, — сказал Володя, — сам бог указывает. Примем антизнобин, посидим, а?
Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг нас. Не было никакого смысла стоять тут.
Рязанцев покосился на молчащего комбата.
— Может, подождем?
— Подождем под дождем, — откликнулся Володя. — Ждать не занятие для воскресных мужчин.
Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.
Комбат потрепал меня по плечу:
— Ничего, не сахарные.
— Что у вас за срочность? — спросил я. — Что-нибудь случилось?
Комбат смутился и сразу нахмурился.
— Ничего не случилось.
— Вы-то сюда уже приезжали?
— Приезжал.
— Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, — сказал я с той заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.
Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою рубашечку дрип-драй.
— Как хотите, — он перевел глаза на Рязанцева. — Ты тоже костюмчик бережешь?
Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.
— А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, — он запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и от того, что подчиняется комбату. — Нам терять нечего. Нам цена небольшая.
Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам. Володя вздохнул, поморщился.
— Чего-то он собирался нам показать.
— Себя, — сказал я со злостью.
— А хоть и себя. — Володя взял меня под руку. — Все же мы его любили…
Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас появился, тот, наш молодой комбат…
— А… помнишь, как мы с ним стреляли по «аппендициту»?
Что-то больно повернулось во мне.
— Ладно, черт с ним, — сказал я. — Ради тебя.
Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал мне руку.
— То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, — возвестил Рязанцев.
А комбат нисколько не обрадовался.
3
Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле. Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью местность стала еще пустынней и заброшенной. Слева белели сады с цветущими яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа — серебристые купола обсерватории, здесь же под боком у города сохранилась нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу — запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш быт…
Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?
Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза, пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день, неделями, месяцами. «Все заросло, — вдруг угрожающе всплыла чья-то строка, — развалины и память…» Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.
Володя окликнул меня. Я не хотел признаваться ему, я еще ждал.
— Послушай, а где «аппендицит»? — спросил он.
— Эх ты, — сказал я.
Уж «аппендицит-то, вклиненный в нашу оборону, проклятый „аппендицит“, который торчал перед нами всю зиму… Я посмотрел вперед, посмотрел вправо, влево… Вялая жирная трава вздрагивала под мелким дождем. Валялась разбитая бутылка, откуда-то доносились позывные футбольного матча. Все было съедено ржавчиной времени. Я рыскал глазами по затянутому дождем полю, где вроде ничего не изменилось. Я искал знакомые воронки, замаскированные доты, из-за которых нам не было жизни, даже ночью оттуда били по пристрелянным нашим ходам, мешая носить дрова, несколько раз пробили супной бачок, мы остались без жратвы и ползали вместе со старшиной, собирая снег, куда пролилась положенная нам баланда. Мы без конца штурмовали „аппендицит“, сколько раз мы ходили в атаку и откатывались, подбирая раненых. Лучших наших ребят отнял „аппендицит“, вся война сосредоточилась на этом выступе, там был Берлин, стоял рейхстаг. Из-за этих догов мы ходили скрюченные, пригнувшись по мелким нашим замороженным окопам, и в низких землянках нельзя было распрямиться, нигде мы не могли распрямиться, только убитые вытягивали перепрелые обмороженные ноги.