Более глубоко, нежели размышление об упадке культур, которое есть всего лишь рациональное оправдание, лежащее на поверхности, залегает страх. Страх идет издалека; горечь в перегонке; она сама производит негодование и ненависть.
Одетые в строгие и немного унылые костюмы, привыкшие сдерживать выражение своих эмоций и желаний протестанты-пуритане Новой Англии порой могут заставить себя забыть о своем животном происхождении. Вот почему Лавкрафт будет мириться с их обществом, хотя и в умеренных дозах. Сама их незначительность его утешает. Но в присутствие «негров» его обуревает неуправляемая нервная реакция. Их витальность, их очевидное отсутствие комплексов и ингибиций пугает его и отталкивает. Они танцуют на улице, они слушают ритмическую музыку... Они громко разговаривают. Они смеются на людях. Похоже, что жизнь их развлекает; это смущает. Ибо жизнь есть зло.
Против мира, против жизни
Сегодня более чем когда-либо Лавкрафт был бы человеком неприспособленным и затворником. Родившийся в 1890 году, он казался уже своим современникам, в годы своей молодости, замшелым реакционером. Можно с легкостью догадаться, что бы он подумал об обществе нашей эпохи. После его смерти оно непрестанно развивалось в направлении, которое заставило бы Лавкрафта презирать его еще больше. Механизация и модернизация неотвратимо разрушают тот образ жизни, к какому он был привязан всеми своими фибрами (он, впрочем, не строит себе никаких иллюзий насчет возможностей человека управлять событиями; как он пишет в одном письме, «все в этом современном мире есть не более чем безусловное и прямое последствие открытия применения пара и электрической энергии в крупном масштабе» ).
Идеалы свободы и демократии, вызывавшие у него омерзение, распространились на всей планете. Идея прогресса стала не подлежащим обсуждению, почти бессознательным кредо, что могло только вывести из себя человека, заявлявшего: «То, что мы ненавидим, это просто изменение как таковое». Либеральный капитализм распространил свое засилье на убеждения; шествуя с ним рука об руку воцарились меркантилизм, реклама, абсурдный и издевательский культ экономической результативности, аппетит исключительный и неумеренный к материальным благам. Хуже того, либерализм распространился из области экономической в область половых отношений. Все сентиментальные фикции разбились вдребезги. Чистота, девственность, верность, пристойность стали синонимом смешного. Ценность человека сегодня измеряется его экономической отдачей и его эротическими возможностями: то есть точно как раз теми двумя вещами, которые Лавкрафт презирал больше всего.
Писатели-фантасты бывают, как правило, реакционерами просто потому, что они особенно, можно было бы сказать, профессионально, сознают существование Зла. Довольно любопытно, что среди многочисленных учеников Лавкрафта ни одного не сразило таким простым фактом: эволюция современного мира сделала еще более наличествующими, еще более живыми лавкрафтианские фобии.
Как исключение приведем случай Роберта Блоха, одного из самых молодых его адресатов (во время начала их переписки ему пятнадцать лет), который пишет свои лучшие вещи, предаваясь излияниям ненависти к современному миру, к молодости, к раскрепощенным женщинам, рок-музыке и т. д. Джаз — уже для него упадническая непристойность; что касается рока, Блох толкует его как возвращение обезьяноподобнейшей дикости, поощряемой лицемерной безнравственностью интеллектуалов-прогрессистов. В новелле «Милые шестнадцать» Ангелы ада, поначалу просто поданные как шайка ультражестоких негодяев, под конец учиняют жертвенный ритуал над дочерью антрополога. Рок, пиво и жестокость. Это совершенно блестяще сделано, совершенно логично, совершенно оправданно. Но такие попытки ввести демоническое в кадр современности остаются исключительными. И Роберт Блох своим реалистическим письмом, своим вниманием к социальному положению персонажей весьма откровенно избавился от влияния ГФЛ. Среди писателей, более непосредственно связанных с лавкрафтианским направлением, никто не перенял на себя расистских и реакционерских фобий мэтра.
Действительно, этот путь опасен, и он ведет лишь к весьма узкому выходу. Это вопрос не только цензуры и осуждения критики. Возможно, писатели-фантасты чувствуют, что враждебность ко всем видам свободы в конце концов порождает враждебность к жизни. Лавкрафт это чувствовал не хуже их, но он не останавливается на полдороге; он экстремист. Пусть мир будет плох, плох внутренне, плох по самой своей природе—вот тот вывод, который совершенно его не смущает; и вот каков самый глубокий смысл его преклонения перед пуританами: его восхищает в них то, что они '(ненавидели жизнь и считали пошлостью заявление, что она стоит того, чтобы жить». Мы прейдем эту юдоль слез, которая отделяет детство от смерти; но нам будет нужно остаться чистыми. ГФЛ никоим образом не разделял с пуританами их упований; но он разделял их отказ. Он разъясняет свою точку зрения в одном письме Белкнап Лонгу (написанном, что примечательно, за несколько дней до женитьбы):
«Что до пуританских запретов, то с каждым днем я ими понемногу все более восхищаюсь. Это попытки к тому, чтобы сделать из жизни произведение искусства— чтобы сформировать образец красоты в том свинарнике, каким является животное существование, — и из этого пробивается ненависть к жизни, которой, отмечена душа самая глубокая и самая восприимчивая. Я так устал слушать поверхностных ослов, бушующих против пуританизма, что, думаю, я стану пуританином. Пуританствующий интеллектуал — это идиот, почти такой же, как и антипуританствующий — но пуританин по тому, как он ведет себя в жизни, — это единственный человеческий тип, который можно искренне уважать. Я не питаю ни почтения, ни какого-то бы ни было уважения ни к одному человеку, который не живет в воздержании и чистоте».
На закате дней ему случится обнаруживать сожаления, горькие порой, перед лицом одиночества и краха его жизни. Но эти сожаления остаются, если можно так выразиться, теоретическими. Он отчетливо восстанавливает в памяти те периоды своей жизни (конец отрочества, короткий и решающий промежуток женитьбы), когда он мог бы свернуть с этой дороги к тому, что называется счастьем. Но он знает, что, возможно, он не был в состоянии повести себя по-другому. И в конце концов он считает, как Шопенгауэр, что «не так-то плохо отделался».
Он мужественно встретит смерть. Заболев раком кишечника, который распространился на все органы тела, 10 марта 1937 года он был доставлен в «Больницу имени Джейн Браун». Он поведет себя как образцовый больной, вежливый, любезный, со стоицизмом и куртуазностью, что произведет впечатление на медицинских сестер, несмотря на его острейшие физические страдания (к счастью, приглушаемые морфием). Он свершит формальности агонии со смирением, если не с тайным удовлетворением. Жизнь, ускользающая из его телесной оболочки, его старинная врагиня; он ее хулил, он с ней бился; у него не вырвется ни слова сожаления. И 15 марта 1937, без дальнейших происшествий, он отходит.
Как говорят биографы, «Лавкрафт умер, его творение родилось». И действительно, только сейчас мы начинаем прозревать истинное место Лавкрафта, то же или превыше, чем у Эдгара По, во всяком случае решительно уникальное. У него порой было чувство, перед лицом повторяющегося краха его литературного творчества, что жертвование всей его жизни в конечном счете было бесполезным. Мы можем сегодня судить об этом по-другому; мы, те, для кого он стал главным первопроходцем другой вселенной, лежащей далеко за пределами человеческого опыта и тем не менее сказывающейся очень точным эмоциональным воздействием.
Этому человеку, которому не задалось жить, в конце концов задалось писать. Он хватил лиха. Он потратил годы. Помог ему Нью-Йорк. Он, такой мягкий, такой куртуазный, там обнаружил ненависть. По возвращении в Провиденс он сочинил великолепные новеллы, лихорадочно-трепещущие, как магические распевы, безошибочно-точные, как анатомирование. Драматическая структура «старших текстов» внушительна по своему богатству; повествовательные приемы отточены, новы, дерзки; возможно, всего этого не было бы достаточно, не чувствуй мы в средоточии целого давления внутренней всепожирающей силы.