Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.
- Моя мать приехала... - вспомнил он и засмеялся.
Луна глядела в окно, пол бы освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжническое слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут "бывший отец эконом"; ему семьдесят лет, живет он в монастыре, в шестнадцати верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках...
В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.
- Отец Сисой! - позвал преосвященный.
Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечкой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
- Не спится мне, - сказал преосвященный, садясь. - Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!
- Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
Сисой постоял немного и зевнул: "О господи, прости меня, грешного!"
- У Еракина нынче электричество зажигали, - сказал он. - Не ндравится мне!
Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.
- Не ндравится! - повторил он, уходя. - Не ндравится, бог с ним совсем!
На другой день, в вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и, наконец, поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.
- Уже девять лет, как мы не виделись, - говорила старуха, - а вчера в монастыре как поглядела на вас - господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели, и бородка длинней стала. Царица небесная, матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!
И, несмотря на ласковость, с какой она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты, или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя, не мигая, глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем, как садиться обедать, она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, и теперь с внучатами и привезла вот Катю...
- У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, - рассказывала она, вот эта Катя самая старшая, и бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал это и помер дня за три до успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай.
- А как Никанор? - спросил преосвященный про своего старшего брата.
- Ничего, слава богу. Хоть и ничего, а, благодарить бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.
- Николаша мертвецов режет, - сказала Катя и пролила воду себе на колени.
- Сиди, деточка, смирно, - заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. - Кушай с молитвой.
- Сколько времени мы не видались! - сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. - Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.
- Благодарим вас.
- Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, одинодинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать...
Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:
- Благодарим вас.
Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, все время хотелось пить...
После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей.
Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть в гостиной, отец Сисой говорил о политике:
- У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, все равно, что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.
А потом послышался голос Марии Тимофеевны:
- Значит, богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это...
И то и дело "чаю напившись", или "напимшись", и похоже было, как будто в своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было тридцать два года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длиннойдлинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить все и уехать за границу.