– Где-то это уже было, – потер руками виски отец.
– Было, – ответил генерал Толстой. – В девятьсот семнадцатом. Пока еще стишок в архиве на Лубянке. Опубликуют в конце восьмидесятых. Это, так сказать, моя импровизация на тему грядущего. О том времени, которое ты хочешь приблизить. Эх, – махнул рукой, – если б я сочинял стихи и писал прозу! Что там какой-то Роберт Рождественский. Или… – вдруг помрачнел, – Евтушенко. Я жду твоего слова, генерал.
– Ты его знаешь, генерал, – вздохнул отец.
– Хочешь уподобиться Божьей матери из моего стихотворения? – подмигнул генерал Толстой. – Но почему? Ты ведь знаешь, что возможна и вторая попытка.
– Возможна и третья, – сказал отец, – если в Цинцинатти и Чарльстоне расшифруют тексты внутри текстов.
– Зачем эти древние чудаки писали сто раз по одной и той же кожаной странице разными чернилами? – спросил генерал Толстой. – Как ты думаешь, зачем они это делали?
– Чтобы исследователи как на батискафе спускались вглубь, – объяснил отец. – Но смысл там открывается только в том случае, если слова определенным образом налагаются друг на друга. Тогда возникает так называемый светящийся текст. Он и есть истинный.
– В прежние годы, – задумчиво проговорил генерал Толстой, – я бы с легкостью доказал, что ты работаешь на ЦРУ.
– Ты всегда был молод душой! – неожиданно и от души расхохотался отец.
– И мне кажется, – продолжил генерал Толстой, – я бы сумел убедить в этом Хозяина.
– Вряд ли, – усомнился отец.
– Он всегда относился к тебе лучше, чем ко мне, – с упреком произнес генерал Толстой.
– Потому что ты глуп, – отрезал отец, – и рубишь как топор.
– Ну ладно, – наполнил рюмки генерал Толстой. – За успех нашего, пардон, уже одного моего безнадежного предприятия! Ты знаешь, – поднял на отца уже не горящие, а стылые, прихваченные инеем, черно-белые глаза, – что я тебя уничтожу, если ты станешь мне мешать.
– Не торопись, – вопреки ожиданиям Илларионова-младшего, отец спокойно чокнулся с генералом Толстым. – У меня еще есть по меньшей мере двадцать с лишним лет спокойной…
– Жизни и власти, – продолжил генерал Толстой, – которые ты хочешь бросить псу под хвост.
– Жизни, – поправил отец, – всего лишь жизни, генерал.
– Я никак не могу понять, – откинулся на спинку стула, уставился на отца, как будто впервые его видел, генерал Толстой, – почему у меня нет власти сейчас, когда я больше всего на свете хочу сохранить, схватить скобами, как рассыхающуюся бочку, государство, и почему ее будет у меня в избытке – как сейчас у тебя – когда сделать что-либо будет уже поздно? И почему сейчас ты, у которого власть, не хочешь сделать такой малости – прищелкнуть какого-то ставропольского урода с клеймом на лбу, чтобы продлить существование государства и, следовательно, свою власть по крайней мере еще на семнадцать лет? Почему ты торопишься на тот свет, генерал?
– Ты знаешь первый закон власти, – ответил отец, – она достается только тем, кто к ней не стремится. Но есть и второй: власть, как козыри, приходит к вожделеющим ее, только когда игра уже сделана. Такие как ты, генерал, рано или поздно получают власть, иногда даже неограниченную власть, но уже ничего не могут изменить!
– И последнее, – сочувственно покивал головой, явно оставаясь при своем мнении, генерал Толстой. – Что делать с твоим парнем, генерал? С твоим парнем, который стоит за буфетом и слушает наш разговор?
Голос генерала Толстого (или это с испугу показалось Илларионову-младшему?) превратился в звериный рев. Илларионов-младший выронил из рук зеркало, но чудом успел поймать и чудом же успел зафиксировать в нем дикую какую-то, как на сюрреалистической картине, композицию: на месте отца с рюмкой в руке-крыле сидел огромный черный ворон с ярко-алой, стекающей по черной птичьей щеке кровинкой-слезинкой; на месте же генерала Толстого – и вовсе диковинное, неизвестное земной науке животное – то ли барсук, то ли енот, то ли крыса, но почему-то на гусеничном ходу и со стволами вместо лап. Если взгляд ворона с кровавой слезой был сострадающ, то взгляд удивительного милитаризированного крысо-барсука – холоден и слепящ, как, вероятно, взгляд карающего мечом врагов веры Михаила-Архангела из странного стихотворения.
В следующее мгновение Илларионов-младший, прижимая к груди зеркало, бросился, стуча босыми ногами по натертому паркету, мимо книжных – из красного дерева – шкафов в свою комнату, где упал, едва успев сунуть под подушку проклятое зеркало, в кровать.
И – не иначе как опять от испуга – уснул, а может, потерял сознание.
Проснулся поздним утром от звонка в дверь. На пороге стоял отец.
– Много работы, – он пришел мимо Илларионова-младшего сразу в свой кабинет. – Я звонил вечером, хотел предупредить, что буду ночевать на работе, но ты, наверное, уже спал.
F
Илларионов-младший не был женат, довольствуясь обществом более или менее (скорее менее, чем более) постоянных подруг, которым он в зависимости от обстоятельств представлялся экспертом министерства культуры, старшим редактором издательства «Наука», а то и политологом-обществоведом, работающим над докторской диссертацией о становлении парламентаризма в постсоветской России. У всех своих женщин – неважно, замужних или разведенных – Илларионов предпочитал проходить, как выражаются кинематографисты, «вторым планом», а то и «уходящим объектом», то есть отнюдь не героем-любовником, с которым в перспективе можно создать новую семью. Он старался не выходить из образа туповатого, но аккуратного и чистоплотного, следящего за своим здоровьем и уважающего презервативы, бесповоротного холостяка, способного иногда (высший взлет фантазии и щедрости) пригласить даму в средней руки ресторан, ровного и монотонного в житейских и интимных отношениях, которые в общем-то для него не главное, поскольку все помыслы средненького презервативолюбивого холостячка сосредоточены на заботе о престарелой парализованной матери, прописанной в его квартире, но в настоящее время живущей в Подмосковье у не менее горячо любимой им сестры.
Илларионов совершенно не тяготился одиночеством, порой даже испытывая мрачное (в духе Байрона) удовлетворение от того, что на нем их дворянский, как утверждал отец, род завершится. Неизбывное одиночество, напротив, как бы делало его существом равновеликим окружающему Божьему миру. Существовали две реальности: мир Илларионова и Божий мир – мир остального человечества.
Илларионов ни единого мгновения не чувствовал себя своим в Божьем мире, всегда переходил его границу вынужденно – как контрабандист с товаром или диверсант с конкретным заданием, – по завершении же операции с глубочайшим облегчением возвращался в собственный (закрытый для других на все двери, окна, замки и т д.) мир. Окружающая действительность тем не менее представлялась Илларионову в высшей степени подвижной и изменяемой. Входя в нее, он ощущал себя скульптором, под руками которого меняют очертания непреложные обстоятельства, экономические и политические аксиомы. Тайна Божьего мира заключалась в том, что внутри него было возможно абсолютно все и, следовательно, не существовало цели, которую невозможно было перед собой поставить, но не достигнуть. Все цели были, в принципе, достигаемы, точно так же как все люди смертны. Страшась этого, Творец наслал на зрячих пелену. Люди бродили ощупью в лабиринтах вымышленных закономерностей. И лишь немногие видели кратчайшие пути к поставленным целям. Илларионов-младший благополучно дожил до сорока двух лет, но знал всего троих, кто видел: отца, генерала Толстого и себя.
Впрочем, тут имело место некое противоречие. Творец, не отказав избранным в возможности видеть, уподобил их летающим в поднебесье коршунам или орлам. Да, коршун отслеживает с необозримой высоты маршрут водяной крысы в прибрежных камышах, а орел – стремительный бег сайгака по пустыне, но ни коршун, ни орел не держат в крохотных, уснащенных острыми клювами головах всей картины раскинувшегося внизу мирозданья. Потому-то Илларионову и казалось, что цели, которые ставили и осуществляли в Божьем мире люди, приносили печаль и страдания отдельным личностям, социальным группам, иногда – целым народам и странам, но порядок мирозданья был установлен не ими и не ими, следовательно, мог быть нарушен. Мир развивался как считал нужным. Несовершенная колымага катила своей дорогой. Они же, думая, что забегают поперед колымаги, каждый раз оказывались где-то сзади, на обочине и в темноте. Таким образом, закономерность, открытая Илларионовым, заключалась в том, что никакая, поставленная человеком, цель не оправдывала не только средств, затраченных на ее достижение, но и самого человека, поставившего себе эту цель.