По отношению к песенному творчеству, уже Бодянский (в 1837 г.) доказывал, что южно-русская народная поэзия представляет совершенную противоположность с поэзией северно-русской. В песнях великоруссов заключается глубокая унылость, мрачность, покорность судьбе, томность и «какое-то раздолье и плавная протяженность», обусловливаемые, по мнению Бодянского, влиянием суровой, бедной, однообразной природы. Великорусс редко передает природе свои жалобы, чувствования, думы; его взгляд, так сказать, скользит по природе, не проникает вглубь; оттого описания его поверхностны, как бы мимоходом набросаны; всего чаще он предается забвению, хочет растеряться в своих протяжных, заунывных звуках и переливах, в полном смысле слова — «заливается»; отсюда же и «отрицательные сравнения, столь любимые, повсеместные в песнях северно-русских». «Историческими песнями великороссиянин небогат… Он охотнее остается в своем семейном кругу… Но всего чаще предается глубокому унынию, или же, с тоски, беззапретному разгулу, просторному раздолью, отчаянному самозабвению, и, стараясь отделиться от окружающего его, ищет потеряться в протяжных плавных звуках, потопить в них и свое горе, и себя-горемыку. Это — поэзия повествовательно-описательная». Совсем другое, по Бодянскому, поэзия южно-руссов, малороссиян, переживших бурную историю, постоянно боровшихся с ордами азиатов, с татарами, турками, поляками, выработавших себе такие исторические явления, как казачество и «гайдамацство». В поэзии их слышится горькая жалоба на судьбу, глубокая тоска, недовольство своим жребием; ладе в песнях веселых, гульливых, шуточных — замечается примесь грусти и кручины. Изложение везде почти драматическое, и в этом отношении они единственны в своем роде и стоят выше песен всех прочих славян. Кроме того, они выше прочих и своей музыкой, напевом, поэтическим языком, стройным и разнообразным ритмом; «песня — дневник малороссиянина, в который он вносит всё, что ни мыслит, ни чувствует, ни делает». Описания в них лишь эпизодические, «всегда притом удивительно согласные с природой» и «употребляемы лишь для точнейшего, сильнейшего выражения душевных чувств»; «напротив, всюду порыв страсти, сжатость, лаконизм выражения, простодушие, естественность, особенная нежность и сила чувств», тогда как в песнях северно-русских (по замечанию Максимовича) «больше искусственности, некоторого рода произвол, желание прикрас». «Сравнения в малорусских песнях почти всегда положительные», а не отрицательные, как у великоруссов. «В великорусских песнях», — замечает Костомаров, — «есть тоска, раздумье, но нет почти той мечтательности, которая так поэтически пленяет нас в южно-русских песнях». Участие природы, столь необычайно сильное в песнях южно-руссов, очень слабо в великорусских; «даже любовное чувство редко возвышается здесь над материальностью», тогда как в малорусских «достигает высочайшего одухотворения». «Историческое воспоминание в великорусских песнях сейчас обращается в эпос и превращается в сказку, тогда как в песнях южно-русского племени оно более удерживает действительность и часто не нуждается в возведении этой действительности до эпоса для того, чтобы блистать силой роскошной поэзии». Лучшими великорусскими песнями Костомаров склонен был считать разбойничьи, в которых он усматривал «ту же стихию общинности, то же стремление к воплощению государственного тела, какое находим во всем проявлении исторической жизни великорусского племени».

Во всех этих замечаниях писателей малорусского происхождения есть, конечно, немало верного; тем не менее, эти исследователи не могли избежать некоторого пристрастия к своей народности и некоторого недостатка объективизма по отношению к народной поэзии великоруссов. С другой стороны, за последние десятилетия материал по русской народной поэзии вообще значительно увеличился и особенно записано много нового из произведений великорусского песнотворчества. Нашлись и новые, неизвестные ранее исторические песни, и масса духовных стихов, и многочисленные причитания, а в особенности — богатый запас былин так называемого Владимирова цикла, давший благодарный объект для целого ряда ученых изысканий и обративший на себя большое внимание и заграницей. Открытие массы этих былин на великорусском севере послужило даже к подкреплению высказанного ранее мнения о переходе южно-русского, киевского населения на Север и о том, что великорусская народность является в большей степени преемницей древнерусского славянства, чем малорусская, утратившая всякое воспоминание об этой отдаленной киевской старине и явившаяся на опустелые места уже позже, из-за Днестра и Карпат. Но в таком великорусском взгляде проявилась, несомненно, также крайность: богатырские былины, созданные, по всей вероятности, в среде княжеской дружины, могли распеваться и в Новгороде, и в Суздали, и, передаваясь от «сказителя» к «сказителю», распространились, наконец, до Обонежья и Сибири, где, в этих отдаленных, менее затрагивавшихся историей уголках, успели лучше сохраниться, чем в более оживленных и скорее забывавших старину центральных местностях. С другой стороны, более тщательные наблюдения показали, что отрывочные отголоски былинного эпоса сохранились и на юге, только они померкли здесь пред близкой и глубже отразившейся в народе исторической стариной — эпохи казацких войн и борьбы за веру и народность.

Различие между великоруссами и малоруссами в отношении к религиозной сфере, к обрядам, к молитве и т. д. было замечено также давно и анализировано, например, подробно Костомаровым. Уже в начале исторической жизни «в религиозности великорусской является свойство, составляющее ее отличительную черту и впоследствии, — в противоречии с тем складом, какой религиозность приобрела в южно-русской стихии. Это — обращение к обрядам, формулам, сосредоточенность во внешности». Южно-русская народность была непричастна к расколам. «Южно-руссы исполняют обряды, уважают формулы, но не подвергают их критике… Если бы понадобились какие-нибудь изменения в наружных сторонах богослужения или переводе книг святого Писания, южно-руссы никогда не восстали бы против этого, им бы не взошла мысль подозревать какого-нибудь искажения святыни. У южно-русского народа много именно того, чего недостает у великоруссов: у них сильно чувство всеприсутствия Божия, душевное умиление, внутреннее обращение к Богу, тайное размышление о Промысле над собой, сердечное влечение к духовному миру». Стараясь объяснить, откуда возникло в Великороссии «это стремление спорить за букву, придавать догматическую важность тому, что составляет часто не более, как грамматический вопрос или дело обрядословия», Костомаров пришел к заключению, что, «кажется, это происходит от того же практического, материального характера, которым вообще отличается сущность великорусской натуры». Костомаров выставляет также на вид религиозную нетерпимость великоруссов — особенно в московский период, — сравнительно с духом терпимости со времен Киевской Руси у южно-руссов. Не отрицая некоторой доли правды в таких замечаниях, нельзя, однако, не признать, что в них также есть преувеличения. Раскол из-за обряда и буквы возник в Великороссии лишь к концу XVII в. и вызван был особыми условиями; ему содействовало, во-первых, то, что исправление книг было произведено, главным образом, малорусскими справщиками, заподозривавшимися в уклонении от истинного православия, а затем — крутые и насильственные меры, принятые правительством против сторонников прежних книг и обычаев, — меры, сделавшие из них, в глазах народа, мучеников и страдальцев за истину. Возможно, что нечто подобное произошло бы и в Малороссии, если бы там предпринято было, например, исправление книг и обрядов московскими справщиками и затем употреблены были бы насильственные меры по введению этих исправлений в церковную жизнь. Ведь восстал же малорусский народ против унии, «поднялся», как выражается сам же Костомаров, «пластом на защиту своей старины и свободы убеждений». С другой стороны, веротерпимость великоруссов едва ли может подлежать сомнению: вспомним отношение народа (в тесном смысле этого слова) к татарам, полякам, немцам, старообрядцам, сектантам и евреям. Наконец, что касается до утверждения, будто великорусс привязан в деле религии только к обрядам, формулам, букве, — то и это неверно, по крайней мере в том противоположении, как оно является у Костомарова. И у малорусских крестьян религиозные верования, смешанные часто еще в значительной степени с остатками языческими, выражаются более в обряде и формулах, чем в сознательных представлениях, а с другой стороны, малоруссы увлекаются иногда критикой и создают даже особые рационалистические секты, какова, например, штунда. Весьма возможно, что эта секта возникла под влиянием баптизма и вообще протестантства, занесенного на юг России немецкими колонистами; но к подобным влияниям не относится пассивно и народ великорусский, у которого мы также видим секты духоборцев, молокан и многие другие, более или менее рационалистические и возникшие тоже, по-видимому, не без косвенного влияния протестантских учений. Можно даже утверждать, что в великорусском народе встречается больше, чем у какого-либо другого славянского племени, активное отношение к религии, и притом в самых различных формах — крайнего экстаза и рационализма, обрядности, подвижничества и т. п.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: