Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные — деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна — совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку — все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала — подумать только! — золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, — сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером — пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть — тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.
Черный рынок настолько же врос в плоть и кровь Нью-Йорка (или любого другого города), стал настолько же необходим для его существования, как числа от одного до десяти. Где еще можно было что-то купить, так чтобы это не попало в доходно-расходные ведомости федеральных компьютеров? Нигде, вот где, и это значило, что Эб, когда при деньгах, имел перед собой три варианта: площадки, клубы или бани.
Одежда б/у вяло свисала с крючков и стоек рядами до самого фонтана. Проходя мимо этих лотков, Эб никогда не мог избавиться от ощущения, будто Леда как-то, где-то рядом, таится меж потрепанных знамен побежденной несметной рати второсортности и бэушности, все еще безмолвно противится, все еще пытается выиграть в “гляделки”, все еще настаивает — хотя теперь так тихо, что слышит один он: “Черт побери, Эб, ну как ты не можешь вбить в свою тупую башку, мы бедняки, бедняки, бедняки!” Это была самая серьезная ссора за всю их совместную жизнь, и решающая. Он до сих пор помнил точное место, под платаном, вот здесь они стояли и вопили друг на друга, вне себя от ярости; Леда шипела и плевалась, словно чайник, вконец спятила. Это было сразу после рождения близнецов, и Леда говорила, что ничего не поделаешь, придется, мол, тем носить что попало. Эб же сказал, хрена лысого, никогда и ни за что, никто из его детей не будет носить чужие обноски, пусть лучше сидят голозадые дома. Эб был горластей и сильнее, и не так боялся, и победил, но Леда отомстила тем, что обратила свое поражение в мученичество. Ни разу больше она и слова поперек не сказала. Вместо этого она стала инвалидом, неколебимо беспомощным, рыдала и распускала нюни.
Эб услышал, что кто-то зовет его по имени. Он обернулся, но кто тут может быть в такую рань, кроме аборигенов, — старики приклеились к своим радио, дети вопят на других детей, младенцы вопят на матерей, матери вопят. Даже из торговцев половина еще не развернулись с товаром.
— Эб… Эб Хольт! — Старая миссис Гальбан. Она похлопала рядом с собой по зеленой скамейке.
Большого выбора у него не было.
— Привет, Виола! Как дела? Выглядишь на все сто!
Миссис Гальбан мило, по-старушечьи улыбнулась. Да, самодовольно сказала она, чувствует себя она действительно великолепно, каждый день благодарит Господа. Даже для апреля, заметила она, погода замечательная. И Эб неплохо выглядит (разве что еще поправился), при том, что… когда ж это было?
— Двенадцать лет назад, — предположил Эб.
— Двенадцать? Кажется, больше. А как там этот милашка, доктор Менкен, с дерматологии?
— Ничего. Он теперь на отделении начальник, слышала?
— Да, слышала.
— Я тут давеча столкнулся с ним у клиники, и он спрашивал, как ты. Так и сказал, не видел ли, мол, последнее время старую добрую Габби. — Ложь из вежливости.
Она кивнула, из вежливости веря. Затем осторожно принялась подводить к тому, ради чего и затевала весь сыр-бор.
— А Леда, как она, бедняжка?
— Ничего, Виола, спасибо.
— Из дома, значит, выходит?
— Нет, нечасто. Иногда мы поднимаем ее на крышу, подышать воздухом. Это ближе, чем на улицу.
— Ах, боль! — быстро, профессионально-сочувственно пробормотала миссис Гальбан; даже годы не смогли вытравить этот ее тон. Собственно, теперь выходило даже убедительней, чем когда она лаборантствовала в “Бельвью”. — Не объясняй, пожалуйста… я-то понимаю, что это за ужас, такая боль, а в наших силах так мало. Но, — добавила она прежде, чем Эб успел отвести финальный выад, — то немногое, что в наших силах, мы делать обязаны.
— Теперь стало получше, — стоял на своем Эб.
Взгляд миссис Гальбан следовало понимать как упрек — печальный, беспомощный, — но даже Эб ощущал, что за вычисления происходят в глубине темных, с катарактой глаз. Стоит ли, спрашивала она себя, овчинка выделки? Заглотит ли Эб наживку?
В первые годы инвалидности жены Эб доставал через миссис Гальбан дополнительный дилаудин (та специализировалась на анальгетиках). Клиентуру ее составляли в большинстве своем тоже всякие старые курицы, которых она подцепляла в больничном вестибюле. Брал у нее дилаудин Эб скорее из одолжения к старому пушеру, нежели из реальной потребности, так как весь необходимый Леде морфин доставал через интернов, почти задаром.
— Ужас, — тихо сокрушалась миссис Гальбан, не сводя глаз со своих семидесятилетних коленок. — Просто ужас.
“Ладно, какого черта?” — сказал себе Эб. Можно подумать, он без гроша в кармане.
— Слышь, Габби, не найдется часом… ну, того, что я брал для Леды… как там его?..
— Ну, Эб, раз уж ты просишь…
Упаковка из пяти свечек обошлась Эбу в девять долларов — вдвое больше нынешней цены, даже на площадке. Миссис Гальбан явно держала Эба совсем уж за лопуха.