Люка, не обращая внимания на мать, прошел в угол и принялся рассматривать какую-то очередную букашку, которую держал на ладони.

— Люка, что у тебя там? Покажи маме.

Люка неторопливо проследовал мимо ее кресла и удалился. Дверь его комнаты тихо затворилась.

— О Боже, — пробормотала Эмили.

— Он хочет змею, — сказала Пинн.

— Змею?

— Да. Хочет завести себе змею.

— Хочет-перехочет.

— Я раздвину занавески, не возражаешь?

— Возражаю. Лучше включи свет.

В последнее время Эмили почти все время держала окна занавешенными. Квартира подбиралась на первом этаже из-за котов — вернее, из-за Ричардсона, поскольку семь лет назад, когда Блейз перевозил сюда Эмили с Люкой, Биль-чика еще и в помине не было. Окна выходили на темноватый дворик, заросший сорной травой: посеять на ее месте что-нибудь приличное никому, кажется, в голову не приходило. Если кто и появлялся в этом дворике, то лишь затем, чтобы, постояв в оцепенении, снова удалиться. Во всяком случае, гулять здесь никто не гулял, даже дети выбирали себе другие места для игр. Многоквартирный дом, укрывший в своей сердцевине этот клочок запустения, располагался близ Ричмонд-Роуд, в верхнем течении этой важнейшей магистрали. От шоссе, как от реки, денно и нощно докатывался волнами монотонный шум, но не успокаивал, как шум реки, а только нервировал. Дом, хоть и совсем еще новый, за короткий срок приобрел обшарпанный и неприглядный вид. Снаружи бетонные стены покрылись причудливыми пятнами всех цветов, внутри надо было пробираться по темному коридору между детскими колясками, велосипедами, сломанными крупногабаритными игрушками и кипами старых газет; над всем витал невыносимо гадкий, затхлый запах.

Пинн включила свет и теперь пришивала свежевыстиранный кружевной воротничок к своему «маленькому черному платью».

— Тебе еще не пора?

— Пора, пора, пора! — Пинн подскочила и, с платьем в руке, побежала к себе одеваться.

Вздохнув, Эмили отпила еще хереса. Провела языком по больным деснам. Обойдется без аспирина, херес помог. Пора и ей натягивать старые брюки и блузку из чесаного нейлона. А как она раньше любила одеваться для Блейза! Она одевалась — сначала туфли, естественно, потом все остальное, — он смотрел. Заставлял ее обряжаться в дорогие, ужасно неудобные тряпки. И обязательно приносил каждый раз какую-нибудь новую штуковину для забав — иногда она даже не знала, что это такое и что с ним надо делать. Как они хохотали, как потом разом умолкали. Да, тогда было здорово. А сейчас? Волнуется ли она по-прежнему перед его приходом? Да, чуть-чуть. И ей по-прежнему чуть-чуть страшно, но того особенного волнения, того трепета уже нет. Их вечные размолвки уже не вмещаются внутрь их большой любви, а выпирают наружу уродливыми ребрами, безжалостно обнажая убожество одинокого страдания. Все время приходится в чем-то признаваться: то накатит очередная, как Блейз говорил, «блажь», что с Люкой не все в порядке, то теперь кварталата, работа, эта сданная комната, эти зубы — эта проклятая жизнь, которая прет куда хочет, не спрашиваясь. У Блейза сразу поскучнеет лицо. Теперь они все время ругаются. Каждый его приход — мука для Эмили. И для Люки тоже. Иногда она уже думала: лучше бы он вообще не приходил. Да, тоска и убожество пустили глубокие корни в ее душе. Порой она чувствовала себя такой несчастной, что хотелось просто лечь и отключиться — пусть не совсем умереть, но уснуть и не просыпаться несколько месяцев. Любой пустяк, любое досадное недоразумение тут же вырастало до размеров кошмара, и было бессмысленно жаль, что все так по-идиотски получилось. О, если бы, тысячу раз твердила себе Эмили, если бы она заставила его тогда порвать со своей разжиревшей супругой — девять лет назад, когда его можно было брать голыми руками, когда он был ее, Эмили, рабом! Тогда, думала она, он сходил по мне с ума, ради меня он бы все послал к черту. Пригрози я ему, что уйду, он бы сделал что угодно. Вот и надо было ковать железо, пока горячо, — а я пожалела. Захотелось быть добренькой, понимающей. Он попросил дать ему время — пожалуйста, я дала ему время. И вот что это время сделало со мной.

* * *

Блейз Гавендер вел свой «фольксваген» по Патнийскому мосту. Переезд через реку всегда был для него неприятным моментом. Некоторые не могут понять, как это шпионы ведут двойную жизнь. Для Блейза тут не было ничего непонятного. Просто делишь себя надвое и ставишь непроницаемый заслон между двумя половинками.

Был отлив. Кинув взгляд на бурую гладь речной излучины, Блейз вспомнил, что ему снилось этой ночью. Несколько рыб в грязной илистой заводи медленно и степенно, словно исполняя ритуальный танец, топили одну кошку. У рыб были бледные, наполовину человеческие лица, вокруг которых извивались длинные плавники. Кружась вокруг кошки, рыбы плавниками удерживали ее голову под водой, чтобы не вынырнула. Ну, теперь все, с жалостью думал Блейз, завороженно глядевший на нелепую сцену, кончилась кисонька. Но кошачий хвост снова и снова дергался, появляясь над поверхностью воды.

Учиться на врача, думал Блейз. Глупости, это нереально. Я не могу переменить все в этой части моей жизни, не трогая той. Но для той это непозволительная роскошь. Я должен зарабатывать деньги, просто обязан. Пусть Эмили устроилась на работу, пусть даже удастся выбить субсидию на обучение, но урезать ей содержание, требовать от нее новых жертв — нет, ни за что. А когда же мы с ней будем встречаться? Слава богу, у меня хватило ума не говорить ей ничего насчет учебы, она бы совсем обезумела. И еще неизвестно, чем бы это кончилось. Стоит ли удивляться, что за всю жизнь я не скопил денег на черный день. Столько времени и сил потрачено зря. Проклятый обман испакостил все, всю мою жизнь. И теперь, когда наконец-то появился шанс, я не могу его использовать. Не могу — из-за нее. Как все меня обложили, со всех сторон! Я даже не могу себе позволить быть бедным. Если все всплывет, на моей практике можно ставить крест. Да что практика, это убьет Харриет. Но я и не хочу, чтобы всплывало. И не хочу, чтобы продолжалось. Господи, как же со всем этим разобраться, ведь должен быть какой-то выход. Нет выхода. Все благие намерения тут же пресекаются на корню. Как я могу делать что-то во благо, когда я сам такой подлец? Да и что тут считать благом? Поди разбери.

Иногда, обдумывая свою ситуацию, Блейз приходил к выводу, что больше всего его угнетает утрата добродетели. Кто-то другой мог назвать это утраченное качество честью, девушка, возможно, назвала бы его невинностью. Блейз скорбел о том, что он уже не может чувствовать себя человеком высоконравственным, что он обречен на жизнь во грехе, — хотя грех противен всей его натуре. Размышления о мотивах собственных поступков не помогали вовсе. Мотивы по большей части были вполне понятны, но не имели значения. Хуже всего было то, что теперь он уже не мог быть хорошим, потому что ему приходилось быть плохим; приходилось снова и снова играть ненавистную отрицательную роль, и с этим ничего нельзя было поделать; даже при том, что эта роль была ему совершенно несвойственна. Что же, получается, он оказался самым что ни на есть homme moyen sensuel?[12] Нет, невозможно. Он всегда ставил нравственность превыше всего — даже в юности. Его сокурсники считали его человеком «мудрым», родители считают таковым до сих пор. Он и сам сознавал себя существом мудрым и нравственным — и именно это сознание определило его жизненный путь, оно дало ему силу, без которой нечего делать в его профессии. Та же путеводная звезда светила ему и сейчас — сияла и звала вперед. Но идти вперед он не мог. Его добродетель как будто не понимала, что она для него потеряна, а значит, не должна более указывать ему путь, — она продолжала указывать. И это было мучительнее всего. И еще Харриет: она так бережно взращивала в нем счастливое сознание того, что он хороший человек, что он чуть ли не готов был ей верить, забывая обо всем. Как, в какой момент он позволил пороку войти в свою жизнь, опутать ее всю? Как его угораздило обречь себя на такую муку?

вернуться

12

Заурядный сластолюбец (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: