Солнце едва поднялось над избами, когда я сопливым мальчишкой сошел с поезда. Я запомнил то утро. На станции было чисто и тихо. Я бросил билет в урну. Тогда я еще не подозревал, что это последняя ниточка, связывающая меня с мирной жизнью, домом, родными. Дежурный надел жезл на плечо, снял красную фуражку и почесал макушку. Потом зевнул и направился в свою дежурку. Я остался на перроне один. Стоял и смотрел на медный флюгер, который неподвижно застыл на цинковой крыше конусной вокзальной башенки. Флюгер указывал на запад. Я любил эту тихую станцию. Сразу за линией начинался сосновый лес. В лесу всегда было полно грибов и ягод. Если идти по шпалам вперед, по направлению к Бологому, то придешь на речку Ладыженпку. А если идти в другую сторону, по направлению к Осташкову, то обязательно повстречаешь глубокую Шлину. Там рыбы много.
Бабушкин дом стоял напротив вокзала. Он немного покосился на одну сторону. От старости. Бабушка рассказывала, что ее дом — первый дом на станции. Дедушка срубил его прямо в лесу. А потом рядом построились Ширяиха, Федулыч, Топтыга, Губины.
Солнце ударило в окна. Казалось, внутри бабушкиного дома заполыхал пожар. На коньке крыши прилепилась скворешня. Скворец уже проснулся и, сидя на жердочке, ковырялся носом в собственных перьях: птичьих блох шпынял. За редкой изгородью зеленели картошка-скороспелка, укроп, лук. Бабушка любила солить грибы, и у нее всякая приправа росла в огороде. Даже черная сморода и крыжовник.
Ранним июньским утром 1941 года поднимаясь на резное крыльцо бабушкиного дома, я еще не знал, что здесь многое предстоит мне испытать…
Откуда-то пришел раскатистый гул. Так ветер приносит среди ясного дня перрвый далекий удар грома. Этот грохот напомнил мне бомбежку на станции Куженкино… На меня тогда обрушилась поленница березовых дров, а на Женьку Ширяева — моего приятеля — кирпичи. Мы спрягались у него в сарае…
— Дрыхнет, — вдруг услышал я чей-то сиплый голос. Открыл глаза и увидел у самого носа драный ботинок. Так вот кто грохал по крыше вагона! Взглянул вверх — надо мной, закрыв полнеба, покачивалась немецкая каска. Рядом с каской — кепка без козырька. Лиц я не разглядел. Они налепились на небо бледными пятнами. Отдавшись во власть дум о прошлом, я не заметил, как стемнело. Будто из-под земли пришел стук колес. Он становился все громче, отчетливее. В уши ворвался шум, пыхтенье паровоза. А эти парни — они ехали на соседнем вагоне. Я совсем забыл про них. Пришли все-таки, голубчики!
— Сбросим его? — спросила каска, кивнув в сторону темного грохочущего леса.
— Чего с ним валандаться, — сказала кепка, нагибаясь ко мне. — Гроши есть?
— Денег куры не клюют, — сказал я, прислоняясь спиной к вентиляционной трубе.
Каска и кепка приблизились ко мне. Я разглядел грязные лица, похожие одно на другое. Поменяй они кепку на каску, я бы их все равно не отличил.
— Гони по-быстрому гроши! — сказала каска. — А то… — парень чиркнул ладонью по горлу. — Каюк.
— Разрежем пополам и волкам выбросим, — кровожадно подтвердила кепка. — У нас не заржавеет.
Они стояли спиной к паровозу и не видели, что делается впереди. А я видел. Впереди смутно вырисовывался железнодорожный мост. Искры из паровозной трубы озаряли его железные фермы. Парни все еще стояли и не подозревали, что за их спинами — смерть. Мгновенная. Мост все ближе. Еще секунда и…
— Ложись! — гаркнул я.
Парни плашмя упали на крышу, а над нами уже грохотало, шумело, стонало. Грохот оборвался, а они все еще лежали. Я понимал, это запоздалый страх. Можно было брать их за шиворот, как котят, и сбрасывать с крыши. Они бы не пикнули. Когда они зашевелились, я сказал:
— Эй, вы, уматывайте на свой вагон.
— А гроши? — спросила каска.
— Гроши гони, — просипела и кепка.
Мне эти парии начинали нравиться. Лишившись голов, они и то бы, пожалуй, потребовали «гроши».
— Деньги — зло, — сказал я. — Проваливайте отсюда.
Каска достала откуда-то из недр своей одежды финку и показала мне:
— Перо!
Мне надоело валять дурака. Я нехотя достал из кармана парабеллум и помахал перед их грязными носами. Кепка уважительно посмотрела на пистолет и сказала:
— Это вещь!
— Пардон, — сказала каска, — наши не пляшут.
— Проваливайте, — сказал я, пряча парабеллум.
Они разом повернулись и, грохая бутсами по железной крыше, пошли к своему вагону. Тут мне в голову пришла блестящая мысль.
— Эй ты, Каска! — крикнул я. — Выброси этот дурацкий котел!
Парень покорно развязал ремешок на подбородке и швырнул каску под откос. Она черной вороной мелькнула над кустами и пропала.
Больше я этих черномазых разбойников не видел. Они, наверное, закопались на тендере в уголь. С темного неба стало капать, и я спустился в тамбур. Там на двух пухлых мешках сидела тетка. У двери, спиной к ней, стоял военный и курил. Я приоткрыл дверь, проскользнул в вагон. Меня обдало духотой и тысячью разных запахов. Вагон был набит битком. Лежали и сидели на полках, чемоданах, мешках и прямо на грязном полу. Какой-то здоровенный парень пристроился на верхнюю багажную полку. Полка была узкая, и полпарня висело в воздухе. Он спал. Одна нога в кирзовом сапоге свесилась. К сапогу была привязана тощая котомка. Вагон пошатывало на разболтанных рельсах, и котомка качалась, как маятник.
Мое «плацкартное» место было не занято. Я отодвинул чьи-то ноги в зеленых обмотках и нырнул под скамью. Время было такое, что никто не решался расставаться со своими вещами даже во сне, — под скамьей было пусто и прохладно. Припахивало карболкой. Я скомкал свою кепку, подложил под голову. Ноги вытянул. Теперь можно спать до утра.
Мне показалось, что сразу усну, но не уснул. Желтое пятно света лежало на полу. Солдатский ботинок придавил его стоптанным каблуком. Над головой сонно жужжал чей-то голос. Я прислушался.
— …Огородик тоже был. Соток семь. И банька. Как полагается, с полком. Из армии пришел — шаром покати. Ничего не осталось. Даже яблоньку, сволочи, срубили. Эту яблоньку я в тридцать восьмом из Торжка привез. Антоновка. Веришь, осенью по семь ведер снимал. А все яблоки один к одному. Крупные.
— А жена? — спросил другой голос.
— Нету. Угнали в Германию. И жену и сыновей.
— И куда теперь?
— В Великие Луки. Я оттуда в сорок третьем немцев вышибал. Поступлю на стройку. Дом построим — дадут комнатушку.
Разговор куда-то отодвинулся. Я вспомнил, каким был этот город до войны. Домов не видно из-за зеленых садов. Наш дом был на Лазавицкой улице. Кленовый парк отделял дом от шоссе. Сразу за шоссе — речка Лазавица. Там мы купались и сачками ловили мальков. Потом этих мальков запускали в стеклянные банки. Они долго жили там. Бомба попала как раз в середину нашего дома. Это случилось на пятый день войны. За час до этого отец отправил на товарняке мать с моими братишками на станцию Шаховская. Он сказал им, что это на месяц, не больше. Мать не взяла никаких вещей. Уехала налегке. Все наши вещи, конечно, пропали. Кое-что растащили воры. Потом мне рассказывали, что мой «корешок» Хорек щеголял в моем новом демисезонном пальто и зимней шапке. Мне ничего, кроме книг, не было жалко.
Отец мой железнодорожник. Ревизор по безопасности движения. Он отвечал за всякие нарушения правил на своем участке. Больше всего на свете он боялся крушений. С утра до ночи мотался на дрезине по своему участку. Когда началась война, движение стало повсюду опасным. Товарные и пассажирские составы бомбили, обстреливали снарядами. Поезда летели под откос, вагоны вспыхивали. Отец уходил из города с последней группой. Они чуть было в плен не попали, но каким-то чудом спаслись. В первый же месяц войны отец совершил смелый поступок. На станции Торопец зажигательная бомба угодила в состав с боеприпасами. Загорелся первый от паровоза вагон со снарядами. Машинист струсил и убежал. Станция могла взлететь на воздух. Отец сам отцепил горящий вагон от состава, вскочил в будку машиниста и отвел вагон подальше от вокзала. Не успел он на паровозе отъехать от вагона и ста метров, как грохнуло. Отца наградили орденом Красной Звезды. Когда я узнал об этом, то месяца два ходил по станции с задранным носом, — тогда еще орденами редко награждали.