Однако вполне правильный ход нашего ознакомления с древнеарийским наследием установился еще не скоро. Появились правда в скором времени первые грамматики санскритского языка (1805 Colebrooke, 1806 Carey, 1808 Wilkins); но уж слишком велика была, поспешность, с которой набросились на эту еще и на половину непонятую литературу. Бхагавадгита, Сакунтала и другие произведения следовали быстро одно за другим. Хотя Фридрих Шлегель, в своей воодушевляющей работ "О языке и мудрости индусов" (1808) — не утратившей ценности и в наши дни — и высказывает предостережение, говоря, что необходимо "положить прочный фундамент, на котором можно было бы потом безбоязненно строить дальнейшее", однако других, филологически менее дисциплинированных, не так-то просто было удержать; какое-то опьянение охватило лучшие умы. Известно как горячо Гете и Гердер приветствовали этих первых вестников индусского с ого духа на европейской территории. Они разом почувствовали и пророчески предрекали, какое высокое культурное значение может иметь этот вновь открытый источник человеческого творчества. Вскоре однако настало отрезвление, и отрезвление, которое было следствием полной невозможности освоиться в этом новом мире. Мы еще не понимали языка, а уже захотели проникнуть в самую сущность поэзии и мышления. И вот Гете, который писал когда-то:

Если все, что влечет и чарует, жажду в нас утоляет, питает,
Землю и весь небосклон, хочешь выразить в звуке одном,
Я тебе назову Сакунталу — этим словом сказано все;

он, когда-то не погнушавшийся вдохновиться индусским творчеством для своего собственного, лучшего поэтического произведения, теперь, смущенный и растерянный, спрашивает, возможно ли вообще процветание поэзии "при ее столкновении с темнейшей из философий и чудовищнейшей из религий".

Довольно обратить внимание на первые наши попытки ознакомиться с ядром индусского мировоззрения, с Упанишадами, чтобы понять, что таким путем никогда не могла быть выполнена никакая культурная, гуманистическая задача. Анкетиль Дюперрон первый, как сказано выше, издал в 1802 году сборник Упанишад в том именно латинском переводе, который он сделал с персидского перевода оригинального текста. Уж от одного этого двойного перетолкования должны были вкрасться неточности, тем более, что первый перевод производился без точного знания индусского умозрения, а второй и совсем без всякого его разумения.

Результат получился — в этом приходится согласиться с Гете — действительно «чудовищный». Первая фраза первой Упанишады дает об этом ясное представление: "Oum hoc verbum (esse) adkit ut sciveris, sic to maschghouli fac (de ео meditare), quod ipsum hoc verbum aodkit est…!"

Вскоре появилось, впрочем, нечто лучшее, однако все еще отрывки, и отрывки, которые были тем менее понятны, что Упанишады следует считать исторически последним продуктом, как и конечным теоретическим выводом. Для индусского ученика Упанишады являлись как бы венцом многолетнего изучения, да и то как нечто, постижение чего в полной мере еще не в его средствах и, что он должен был просто запечатлеть в памяти для будущих времен; ибо только в глубокой старости, когда человек оставит людей и уединится в глушь лесов, не только обогащенный претворенным в себе знанием, но и, прежде всего, умудренный опытом и скорбью (считая их близнецами). Только тогда, с приближением кончины, отпадет пелена скрывающей формы и уже не посредствующее, а непосредственное представление высшей, трансцендентной истины воссияет слепцу, как новый внутренний свет! Мы же, незнакомые ни с историческим развитием и самосознанием индуса — от гимнов Ригведы, подобных песням бардов, до так называемой Веданты, т. е. конца Вед — ни с тем процессом изучения, который вел к этому «концу», не понимая даже языка, мы решили просто протянуть руку и сорвать самый зрелый плод, долго и роскошно разраставшегося дерева. Один только дьявол умеет так льстиво изображать невозможное — возможным; и вот огненный меч поразил нечестивцев, изгнав их из рая, богато возделанного культурой многих тысячелетий.

Наконец, взяться за дело удалось с надлежащего конца: изучить язык, историю, неустойчивые географические очертания и общественный строй индусского народа, и тем самым создать материальные условия, необходимые для истинного уразумения. Чтобы знание индусской жизни могло нам дать такие же выгоды, какие мы получили от эллинской, необходимо было, прежде всего, установить с этой жизнью такое же тесное общение: подойти ближе к стране и к ее жителям. Это сближение было делом индологии прошлого столетия.

Наука, по справедливому замечанию Гете, только как таковая, не имеет сама по себе никакой творчески зарождающей силы; ею лишь кормятся люди науки:

Но вам живого не создать,
Живое жизнь лишь может дать.

Самым характерным для нашей индологии, на протяжении всего XIX века, является именно то, что она, рожденная вдохновением, ни разу не утратила этой живой внутренней силы. Она никогда не была мертвой филологией, увязшей в бездушном любовании суффиксами и префиксами. Разумеется, только очень немногие из ее адептов, отдавали себе ясный отчет в том, какое культурное значение имела совершаемая ими работа; в наших поступках бессознательное играет большую роль; так и мы, непосвященные, поскольку в наших средствах было углубиться в эту область, чувствовали более учащенное биение пульса, чем при какой-либо другой академической работе, за исключением, впрочем, некоторых отраслей естественных наук. От этих работ веет молодостью и радостными надеждами; это становится особенно ценно, если принять во внимание, что материал, по большей части, суховат и в общей массе даже утомителен. Отто Бетлингк, например, один из наиболее выдающихся индологов, до восьмидесяти лет оставался свеж и бодр духом, как юноша. Большинство этих ученых отличается более широким взглядом на мир и полною независимостью суждений, в противоположность нашим классическим филологам; гуманитарное влияние сказалось прежде всего на этих немногих знатоках: оно распутало их узко-европейские, предвзятые представления, освободив их от владычества тесных эллинских схем и подняв до уровня зрелых, сознательных "индоевропейцев".

Все эти симптомы имеют огромное значение. Индология, рожденная самою жизнью, — к жизни и возвращает. Помимо своих научных выводов, она, в сочетании с самою жизнью, — должна и зачать новую жизнь. В этом смысле ей предстоит огромная задача.

Есть, впрочем, еще весьма важная разница между естественным ходом развития эллинских и индологических исследований. Ведь если центром тяжести эллинской жизни было художественное воплощение образов, то в индусской жизни центр этот весь лежит в религиозно-философском мышлении. Эллинская филология тесно связана с поэтикой, индусская же — с философией. Вот на этот именно пункт и должна быть строжайше направлена посредствующая лупа научности, если мы будем рассматривать роскошную, почти неизмеримо богатую картину индусских верований и поэзии, индусской математики, филологии, мифологии и музыки, семейного уклада индусов и их государственного строя, их величия и падения — как нечто органически целое; а только при этом условии наука и может стать «жизнью», той жизнью, которая дает жизнь.

Пытаться понимать и обсуждать брахманскую культуру, не постигнув умозрения Яджнавалкии, было бы подобно намерению дать картину развития и значения эллинского греческого духа, обойдя Гомера. Но как постигнуть та кое умозрение, когда нет знания языка, необходимого для простого понимания поэтического произведения? Языка, к тому же, в своем роде, богатейшего, обширнейшего и оттого труднейшего в мире, такой, кроме того, гибкости и разносторонности, что, иной раз, какая-нибудь одна буква меняет весь смысл до основания. К тому же и точного знания грамматических форм было недостаточно; в этом смысле филологу приходилось быть в гораздо большей степени историком культуры. Ибо в некоторых литературных памятниках, восходящих вглубь веков и тысячелетий, многие слова и выражения претерпевали, во времени, немало изменений; почему легко могло случиться, что филолог, безукоризненно анализируя данное предложение, понять его все-таки не мог; потому что, при незнании соответствующих жизненных условий, ему не могло быть известно и многоразличное значение существительного. Макс Мюллер берет для, примера, слово setu, первоначально обозначавшее — мост. Но позднее, когда индоарийцы спустились со своих высот в богато орошенные долины, то оно, не теряя своего прежнего смысла, стало служить для обозначения предмета, который им не был известен в горах и для которого, следовательно, у них не было слова: для запруды, разделяющей орошенные рисовые поля. Таким образом, мост соединяет два при отсутствии моста разделенных берега, плотина же, напротив, разделяет, держит «врозь» то, что без нее было бы нераздельно и едино. Это двойственное значение связующего и разъединяющего служило метафизику для переносного обозначения некоторых более глубоких понятий, трудно поддающихся выражению и касающихся индивидуальности по существу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: