Писатель Трауб буркнул:
— Чепуха. Цицерон — не история, а современность. Я отношусь к этой его тираде как к передовице в "Дас шварце кор". Юлиус Штрайхер любит подобные отступления в стиле антики, перед тем как перейти к очередным призывам против пархатых американцев и кровавых большевиков.
Тромпчинский тонко улыбнулся: он обожал спорить, сознавая за собой достаточную силу, чтобы побить противника изяществом аргументации.
— Мой друг, — сказал он, поправив пенсне, — Цицерон утверждал: "Удачи оказывают растлевающее влияние даже на мудрецов".
— Какие к черту удачи? — удивился Трауб. — Бьют повсюду, а вы говорите об удачах.
Все сразу замолчали. О неудачах немцев мог говорить только немец. Остальные обязаны были этого не слышать.
— У меня мизер, — сказал Рогальский и потер свои маленькие веснушчатые руки, — чистый мизер, господа, можете не переглядываться.
— А я буду играть девять пик, — сказал Феоктистов-Нимуэр.
— В таком случае я беру мизер без прикупа.
Трауб хмыкнул:
— Славяне начали драчку, будет чем поживиться арийцу. Как думаете, Юзеф?
— Думаю, что ариец останется с пиковым интересом, — сказал Юзеф.
— Все злитесь, все злитесь, — вздохнул Трауб. — И правильно делаете. Глупый немецкий писатель только к старости понял, что единственное губительное снадобье для искусства — это национализм.
— Господа, — сказал Рогальский, — у меня начинает ломить в висках от вашей политики. Я не хочу политики, я чураюсь ее, потому что боюсь того, чем ее подтверждают.
— У гестапо плохо с пленкой для диктофонов, — сказал Трауб, — и потом, здесь нет электричества, А если кто из вас донесет — все равно поверят мне, а не вам. Правильно, Юзеф?
— Вам лучше знать гестапо, господин писатель.
— Что у вас — зубы режутся? — спросил Трауб. — Кусать охота? А? — И бросил свои карты на стол. — Ловить пана издателя будет герр-товарищ актер? — спросил он. — Обожаю, когда дерутся интеллигенты. Драка — это всегда начало истории. Когда социал-демократы вертели задом и дрались с коммунистами — родился фашизм. Когда дерутся интеллигенты — крепнет аппарат тайной полиции.
— Юзеф, — сказал Тромпчинский, — будь любезен, сыграй за меня, я должен посмотреть яйца и молоко. Господа, через полчаса будет омлет.
Феоктистов-Нимуэр ловил Рогальского. Трауб сидел, откинувшись на спинку высокого стула, и задумчиво смотрел мимо Юзефа, куда-то в стену — между двумя старинными картинами предков Тромпчинских.
— Как вы думаете, за чем будущее, Юзеф? — спросил он.
— За правдой.
— Бросьте чепуху пороть. Я задаю вам серьезный вопрос.
— Я серьезно отвечаю вам, писатель.
— Перестаньте называть меня писателем, я просил вас сто раз. Я же не называю вас пианистом без консерватории или, например, офицером…
— Почему? Можете называть.
— Много чести: офицер без армии. В этом все вы, поляки, — нация добровольных безумцев.
— Мы не такие уж безумцы, — отвлекся Рогальский, — как это может показаться.
— Безумцы, безумцы, — повторил Трауб, — но не просто безумцы, а добровольные безумцы. Это я вам комплимент говорю. Мы, например, продуманные кретины. Это я о немцах. О себе и о половинке Феоктистова. Великая нация, великая нация! Нация не может быть великой, если она заставляет всех уверовать в это с помощью концлагерей. Признание величия обязано быть актом добровольным. Как выборы. Как наши самые свободные в мире выборы в нашем самом счастливом государстве самых добрых людей, руководимых гением великого фюрера.
— Господин Трауб, это нечестно по отношению к завоеванным, — сказал Рогальский. — Право слово, нечестно. Вас пожурят, нас повесят.
— А что я сказал? — удивился Трауб. — Я сказал, что мы — самая великая нация, самое великое государство самого доброго и мудрого фюрера.
— Важна интонация, — сказал Рогальский.
— Э, бросьте… За интонацию пока еще не сажают. Если бы я сказал, что мы — нация кретинов, несчастное государство, попавшее в лапы идиота, тогда я первый бы проголосовал за свой арест! Но я-то сказал прямо обратное.
— С вами день ото дня труднее, — сказал Юзеф, — что с вами, милый писатель?
— Я не писатель! Я — добровольный наймит с душой подхалима!
Трауб поднялся со стула и отошел к столику, уставленному бутылками с самогоном. Следом за ним поднялся Юзеф. Он остановился возле Трауба и сказал:
— Господин военный корреспондент, мне нужен чистый аусвайс для одного друга…
— Дурачок, — ответил Трауб, выпив, — если я ругаю мое государство и его лидеров, так это не значит, что я готов продавать мой народ, попавший в их лапы.
— Каждый народ заслуживает своего правительства.
— Глупо. Значит, вы в таком случае заслуживаете то, что имеете сейчас. Я к вам неплохо отношусь, но спасти от виселицы не смогу: Геббельс меня теперь не любит. Не лезьте в кашу. Выживите, это будет ваш долг перед родиной. Чтобы ей служить, надо уметь выживать. Побеждает выживший. Погибший герой обречен на забвение, выживший трус может стать живым героем, когда кончат делать пиф-паф друг в друга.
— Это вы красиво говорите, Трауб, — задумчиво ответил Юзеф, — но только мы боремся против вашего правительства, а ваш народ ваше проклятое правительство поддерживает.
— Я в своей прозе всегда вычеркивал эпитеты. «Проклятое» — это эпитет. Двадцатый век смял человека. Сейчас все будет решать — помимо нас — великое неизвестное, название которому — в р е м я.
— Юзеф! — крикнул с кухни пан Тромпчинский. — Юзеф, дрова кончаются.
— Простите, я сейчас, — сказал Юзеф и вышел из гостиной.
На кухне возле двери стоял Зайоцкий. Для пана Тромпчинского-старшего он был просто Зойоцкий — часовщик и самогонщик. Для Тромпчинского-младшего это был товарищ Седой. На самом деле он был Збигнев Сечковский — начальник группы разведки Краковского подпольного комитета Коммунистической партии Польши.
Юзеф и Седой вышли во двор. Ночь была холодная. Порывами налетал студеный — не июньский, а скорее ноябрьский — ветер. Звезды были по-осеннему яркие.
— Юзеф, — спросил Седой, — когда ты в последний раз видел Андрея?
— Андрея? Позавчера. А что?
— Погоди. Где ты его видел?
— В городе.
— Это ясно. Где именно?
— Возле магазина пана Алойза.
— В какое время?
— В три часа.
— Он был пьян?
— Что ты… Нет…
— Сколько денег ты ему передал?
— Тысячу злотых, как обещал.
— Куда он пошел после?
— Не знаю. Я смотрел, чтобы за мной не было слежки. За ним я не смотрел. А в чем дело?
— Погоди. Как он был одет? Не в немецкой форме без погон?
— Нет. Он был в сером костюме.
— Серая рубашка с красным галстуком?
— По-моему, да… Наверняка — да.
— Вот так штука…
— А что случилось?
— В пять часов его видели входящим в абвер. В девять часов он вышел оттуда.
— Не может быть… Он ведь прислан красными… Он русский разведчик.
— А до часу ночи он пил в казино для немецких офицеров с полковником абвера Бергом.
— Что ж мне — пора уходить в лес?
— Ты два раза передавал ему деньги?
— Да.
— Ты ведь ему не говорил, кто ты такой?
— Нет. Сказал, что пришел от тебя.
— А я для вашей семьи не столько часовщик, сколько самогонщик. Ты с ним не говорил ни о чем?
— Никогда.
— Как бы не пришлось менять квартиру мне… Ты вне игры, он не знает, кто ты и откуда. Передавал деньги за самогон моему человеку — это убедительно. Ай-яй-яй, какая штука получается…
— Ты запрашивал красных?
— В лесу кончилось питание для рации. Ладно, иди, проигрывай деньги немцу. Завтра утром я к тебе подойду, может, что прояснится. Во всяком случае, помни: ты передавал деньги моему человеку за самогон, который получал у нас. Для отвода глаз я тебе брошу письмецо с просьбой остаток вашего долга передать пану Андрею.
— Хорошо.
Седой пожал Юзефу руку и пошел вниз, к дороге. Он всегда прощался и здоровался, очень крепко сжимая руку, чуть дергая ее на себя — будто борец перед началом схватки.