Та блокадная весна… Молодая, неслыханно-зеленая трава на откосе. Солдаты наши лазали за ней, варили в котелках крапиву, щавель, одуванчики, жевали, сосали сырую зелень расшатанными от цинги зубами, сплевывали горечь. Слюна была с кровью. Вспомнилась раскрытая банка сгущенки. Она стояла на нарах, после обстрела в нее сквозь щели наката насыпался песок… Крохотным стал круг, освещенный коптилкой. Со всех сторон подступал полумрак, в нем двигались какие-то тени, безымянные призраки.
— Припомнили?
— Нет.
— У меня есть его фотография.
Она действовала с терпеливой настойчивостью, надеясь как-то оживить мои мозги явного склеротика.
Одна фотография была пять на шесть, другая совсем маленькая, на офицерское удостоверение. На первой — мальчик, мальчишечка задрал подбородок, фуражка с длинным козырьком, плечи прямоугольные, скулы торчат, медалька какая-то блестит. Бессонница, голодуха обстругали лицо до предела, а вид держит бравый, упоен своей храбростью и верой, что обязательно уцелеет. Где-то и у меня валяется моя карточка, похожая, фотограф кричал нам: «Гвардейскую улыбочку!» Половина избы снесена. У печи угол, затянутый плащ-палаткой. Перезаряжать он лазил в погреб.
— Как же так, вы должны его знать, — непререкаемо сказала она, и я стал вглядываться.
— Это что же, адъютант комбата-два? — спросил я. — Так это старлей Лукин.
Чуб у него был золотистый, курчавистый. Вспомнился его хриплый хохоток. Франт, пижон, гусар — и отчаянный, без всякого страха. На другой карточке он уже капитан. На обороте написано: «1943 год, ноябрь». Полтора года прошло. А как повзрослел. Год передовой засчитывался нам за два, — следовало его считать за четыре. По карточкам видно, как быстро мы старели. Тогда это называлось — мужали.
— Узнали! — сказала она. — Вот видите.
— Где он? Что с ним?
— Понятия не имею, — произнесла она без особого сожаления.
— Это все его письма?
— Не все, часть.
— Вам?
— Мне.
— Значит, вы с ним долго переписывались?
— Долго, — она кивнула, понимая, куда я клоню.
— И чем это кончилось?
— Плохо кончилось, — весело сказала она. — Но это сейчас неважно. Я писала ему как бойцу на фронт, — пояснила она. — Было такое движение. Помните?
— Да.
Я помнил такое движение. Оно приезжало ко мне в госпиталь, это движение, прелестное зеленоглазое движение.
— С ним в одной части служил и Сергей Волков, — тем же внушающим голосом говорила она, следя за моим лицом. — Сергей Волков.
— У вас потом с ним что-то произошло?
— С кем?
— С Лукиным.
— Ничего особенного. Что вас еще интересует?
— А мне-то что… Не я к вам пришел.
— Между нами ничего не было.
Она нахмурилась. Угрюмость ей шла. Недаром Лукин что-то угадал в этой особе. Он разбирался в женщинах.
— Жив он?
— Не знаю.
— Как же так, — сказал я.
Она сердито мотнула своей черной гривой:
— Но вы тоже не знаете. Вместе воевали, друзья-товарищи, с вас больше спроса.
— С меня? С меня спрос кончился. Где вы раньше были? Явились не запылились, когда все быльем поросло… Тридцать лет, целая жизнь! И что? А?
Я сорвался, она не понимала, в чем дело, она выпрямилась, надменно и обиженно.
— Извините, вы тут ни при чем… — сказал я. — Что вам, собственно, нужно?
— Мне нужно расспросить вас о Сергее Волкове, с ним вместе вы служили… — Она раздельно вдалбливала каждое слово.
— Повторяю, я такого не помню, — так же раздельно ответил я. — Про Лукина — пожалуйста. К сожалению, я больше не могу отвлекаться.
Она поднялась, захлопнула папку.
— Тогда я вас подожду, — сказала она.
— То есть как это?
— Я не могу уехать, не выяснив.
— После работы я буду занят. Да кроме того, я вам уже все сказал.
— Вы вспомнили Лукина, вспомните и Волкова. Я буду вас ждать внизу, в вестибюле.
В кабинете было душно. Посетители приходили и уходили. Я подписывал бумаги, сочувственно кивал, вздыхал, отказывал, отодвигал бумаги, а сам незаметно растирал пальцы. Стоило мне завестись, поволноваться, как у меня сводило пальцы. Лет пять уже таким образом давала знать себя рана в плече. Очнулась.
В каморке моей умещались два облезлых кресла, старый сейф, о который все стукались. В сейфе я держал лекарства, девочки прятали туда подарки, купленные ко дню рождения кого-то из них. Полутемная скошенная конура выдавала с головой однообразие моей работы и невидность конторского существования. Мне представился Борис, такой, как на фотографии: чуб из-под фуражки, красноватый ремень со звездой, Борис тоже, небось, ухмыльнулся бы, оглядев эту дыру и облыселое чучело за столом. Мог бы он узнать во мне лейтенанта, с которым в последний раз встретился на развилке шоссе в Эстонии? Я прогромыхал мимо него на новеньком танке «ИС» — тяжелом, могучем красавце. Мы наконец-то получили машины. Колонна наша шла на запад. Я стоял по пояс в башне с откинутым люком. Кожаная куртка накинута на плечи, а на плечах погоны старшего лейтенанта. Черный шлем, ларингофончики болтались на шее. Мокрые поля, красные черепичные крыши хуторов, неслышные птицы в небе, неслышно кричит и машет вслед наш батальон, все заполняет лязг и грохот гусениц. Весь мир ждал нас, мы двигались освобождать Европу, мы несли справедливость, свободу и будущее! Кем только я не видел себя в мечтах, будущее переливалось, играло бриллиантовым блеском. «Ну, и чего ты достиг, Тоха? — спросил бы Борис сочувственно. — Зачем это ты сюда забрался?»
Эх, Боря, Боря, да разве можно являться через тридцать лет и думать, что все шло по восходящей. Если я был тогда молодцом, то так по прямой вверх и должен был возноситься?
— Нет, голубчик, так требовать нельзя, такой номер не проходит!
— Да я с тебя не требую, чего с тебя требовать, — сказал Колесников. — Инструмент ваш как был дерьмовый, так и остается. И за таким дерьмом приходится шапку ломать. Было бы мне куда податься, ты бы меня тут кофеем поил с тортом, дверь бы передо мной открывал, а так я тебя должен в забегаловку водить. Ума много, а все в дураках хожу.
Я открыл было рот, он замахал руками:
— Знаю, знаю. Вы получаете негодный металл, который тоже выпрашиваете, станки у вас демидовских времен…
Разговор этот у нас повторялся ежегодно. Колесников единственный из заказчиков, который не боялся мне в глаза бранить нашу продукцию. Он честил ее теми же словами, что и я когда-то на наших совещаниях. Он единственный из заказчиков, кто позволял себе это, на этом мы и подружились. Он являлся в конце дня, и, сделав все дела, мы отправлялись с ним в «Ландыш». Со временем эта церемония вошла в привычку, мы топали туда независимо от судьбы его заявок, угощал я — за удовольствие послушать правду о качестве, о котором никто не смел заикнуться. Несколько лет назад я затеял битву за качество и, честно говоря, проиграл ее. Никто меня не поддержал. Упрекали в том, что я не патриот своего производства, что я «пятая колонна»… Колесников у себя на Урале тоже воевал с туфтой и показухой. Съеженный, тщедушный, бледно-синий, словно бы замерзший, он говорил с пылом, не осторожничая, расстояние между мыслью и словом у него было кратчайшее, безо всяких фильтров, он отпускал то, что было у него на уме, в натуральном виде.
— Я вас жду.
Жанна стояла у подъезда между колонн.
— Но я вас предупреждал. Мы с товарищем Колесниковым договорились, — сказал я.
— Господи, да у нас ничего срочного, — перебил меня Колесников, восхищенно уставясь на Жанну. В светло-сером плаще, с клетчатым шарфиком, она выглядела эффектно.
— Мы всего лишь перекусить собрались, — бесхитростно признался Колесников.
— Я бы тоже не прочь, — сказала Жанна, — я проголодалась. Если я вам не помешаю.
— Мне нисколько, — поспешил Колесников и посмотрел на меня.
Я пожал плечами.
Малозаметное кафе «Ландыш» не нуждалось в рекламе. Крохотная зеленая вывеска была известна всем, кому надо. Кафе служило прибежищем местным выпивохам среднего слоя, а также обслуживало нашу фирму. Здесь обмывали премии, справляли мелкие юбилеи, обговаривали деликатные дела. Сюда приходили после субботников, перед отпуском, после выговора. Рано или поздно сюда перекантовывались официантки нашей столовой. В «Ландыше» они быстро менялись — хамели, толстели, начинали закладывать, но нас, по старой памяти, привечали.