«Я не мог вполне оценить ее прежде, – продолжал он, – увлеченный, рассеянный страстями, друзьями, науками, планами, оргиями, влюбленный. В этот же день душа, взволнованная несчастием, взглянула другим взглядом – взглядом магнетизма».

Скачки кончились. Они шли пешком к кладбищу. Первое, что открылось, был позлащенный шпиц высокой колокольни приходской церкви Николая. Переполненная душа Герцена вылилась черствым словом.

– И эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу? Посмотрите, куда она указывает, – сказала Наташа, – там утешатся все скорби!

– Там, – отвечал Герцен. – А здесь иметь душу, полную сил, желаний добра, и быть не в состоянии что-нибудь выполнить!

– Разве в этом его вина. От этого душа его не менее перед Богом. Кто живет в Боге, того сковать нельзя, сказал великий страдалец, снесший голову на плаху – апостол Павел.

В другое время Герцен улыбнулся бы, а тут он не улыбнулся, однако возразил:

– Вы все ссылаетесь на тот свет, а здесь мой друг за любовь к людям гибнет неоцененный, неузнанный. Апостол Павел снес голову на плаху тогда, когда обратил целые страны в веру Христа.

– Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Разговор скоро оборвался на полуслове, а новые мысли, новые чувства закипели и заволновались в душе. Странно, но верно, что иногда бывает достаточно одного ничтожного, по-видимому, толчка, чтобы вызвать на поверхность души таящиеся в ней неизвестные самому человеку чувства. Герцен услышал давно забытое им слово «молитесь», услышал от молодой, но серьезной не по летам девушки, много вынесшей на своем юном веку. Душа возжаждала веры; одиночество тюрьмы, скука ссылки укрепили ее. Вместе с верой пришла и любовь…

Герцена арестовали в ночь на 20-е июля. Отец с дрожащей нижней челюстью благословил сына на трудное испытание. Десять месяцев длилось следствие, а значит, и одиночное заключение. Однообразные, унылые впечатления каземата делали напряженной внутреннюю жизнь. Крошечное семя, зароненное в душу на кладбище и унесенное бы, быть может, на свободе вихрем занятий, развлечений, пустило ростки, зазеленело сначала, расцвело потом…

За что арестовали Герцена? Это скучная история. Огарев был арестован за знакомство с приятелем Соколовского, Соколовский – за то, что сочинил вольную песню, Герцен – за дружбу с Огаревым. Песня была, разумеется, только предлогом. Настоящей причиной были опасения, которые возбуждал кружок своими слишком громкими и страстными речами. Ведь кружок не распадался и после университета: он шумел и кипел по-прежнему…

Вплоть до апреля Герцен просидел в Крутицких казармах. Он мечтал и любил, любовь и юность разукрасили даже каземат.

«Однажды, – рассказывает он, – часов в восемь вечера навестил меня некогда бывший мой законоучитель – отец Василий; он уже не один раз был у меня, и беседа его всякий раз оставляла в душе светлый след. Я обнял почтенного пастыря. Когда он давал мне уроки, я не умел оценить вполне этого человека, с его восторженной, чистой душой. Что-то беспредельно торжественное было в беседе нашей: плавным, величественным maestoso закончилась она; благословение пастыря, объятия друга напутствовали меня. В эти минуты я был достоин принять высокие впечатления. Возбужденная душа раскрывалась всему святому. Взор мой покоился на двери, в которую вышел священник.

Дверь снова отворилась. Видали ли вы на образах явление Девы Марии, в какой-нибудь бедной келье, изнеможенному старцу-монаху, во всем блеске просветленного образа человеческого, в котором плоти едва осталось очертание, а дух божественности просвечивает в своей бестелесности? Видали ли взор любви и кротости, обращенный на поверженного в прах угодника? И его взор, светящийся восторгом и благоговейным трепетом? Я был тот, которому явилась Дева… Молча протянула она мне руку, я быстро схватил ее…

…Не так ли умирает человек? Посланник божий, светлый, улыбающийся, подойдет к страдальцу, протянет руку – и тело мертво, а душа родилась в царство духа и свободы. Как ясно стало в душе моей, когда я держал ее руку; казалось, не о чем было и говорить, а когда стали говорить, говорили так, ничтожные вещи. Разлука укрепила нашу симпатию, дала возможность придти в себя, в сознание, превратиться в сущность жизни, в самую жизнь. Только тогда пало несколько слов, которые носят в зародыше мир чувствований, мыслей, дел. «Брат, – сказала она прощаясь, – в дальнем крае помни, что твоя память о ней ей так необходима, как жизнь». Мы простились. Время опустило меч свой».

Герцен, как и прежде, оставался с глазу на глаз со своим сторожем Терентьичем, отставным солдатом. Но день свободы был уже близок – по крайней мере той свободы, которую может дать ссылка. Ссылка грозила неминуемо, Герцен это знал, но не сделал ничего, чтобы предотвратить ее. На допросах он держал себя гордо и независимо и произвел на своих судей впечатление нераскаянного грешника. За это-то главным образом он и должен был отправиться в Пермь.

Настало 10-е апреля. В жизни Герцена это был день, создающий собой эпоху.

Всей его важности он и сам не понимал сначала. Молодость, вера в себя и свои силы разукрасили ожидавшуюся ссылку, и он думал, что легко перенесет ее. А между тем не было бы ссылки – не было бы, вероятно, и эмиграции, и страшного душевного раскола, который эмиграция принесла за собой. Ссылка обидела Герцена. Его гордая, независимая душа возмутилась той бесцеремонностью, с которой посягали на его личность. Покорности и смирения не было в его натуре. Он не умел, как Витберг, как Достоевский, вобрать в себя обиду и находить своеобразное наслаждение даже в страданиях. Он считал, что с ним поступили несправедливо, и его характер требовал мести. Из мальчика-либерала он благодаря постоянному специальному вниманию к себе сделался непримиримым врагом всего, что давит человеческую личность, что накладывает на нее какие бы то ни было кандалы и путы. О ссылке всю свою жизнь он говорил с ненавистью, со злобой, иногда просто со злостью, – со злостью силы, которая видит, что не может отомстить так, как желает, и должна удовлетвориться лишь стрелами иронии, даже не долетающими до цели.

Это чувство личной неприкосновенности, доводимое порою до крайности, до «нигилизма», как выражается Страхов, до ненависти ко всякому гнету, до отрицания всякого подчинения, очень характерно. Оно как нельзя лучше оправдывает не раз прилагавшийся к Герцену эпитет «европеец», так как табунного, массового начала – того то есть, которое многие считают сущностью славянской натуры, – в нем не было и следа.

Но вместе с тем ссылка, как бы ничтожны и пошлы ни были ее впечатления, значительно приблизила его к земле, к действительности, сведя с высоты школьного идеализма, питавшегося Шиллером.

Настало, повторяю, 10-е апреля. Несколько утренних часов прошли в утомительных и скучных формальностях.

«Наконец, – пишет Герцен, – я в коляске, за заставой.

Не было сил еще раз взглянуть на Москву – да и Бог с ней. Колокольчику отвязали язычок – мы едем. Вдруг провожатый, спокойно куривший трубку, привстал на козлах, снял фуражку и стал креститься, говоря моему камердинеру: «Креститесь, почем знать, увидим ли Кремль и Ивана Великого». Фу! Я бросил извозчику четвертак, чтобы он поскорее ехал, и ямщик поскакал: ветер – буря! На другой день я с любопытством смотрел на губернский город. Воспитанный во всех предрассудках столицы, я был уверен, что за сто верст от Москвы и от Петербурга – Варварийские степи, Несторово Лукоморье, и крайне удивился, что губернский город похож на дальний квартал Москвы».

Несколько дней быстрой езды по весеннему скользкому снегу, несколько дорожных приключений при переправах через реки, две-три остановки в губернских городах, – и под свинцовым нависшим небом Герцен увидел как бы в беспорядке брошенную группу деревянных построек вдоль берега широкой, могучей реки. Это была Пермь. Здесь следовало остановиться, надолго, как предполагалось, и всего на двадцать дней в действительности. Герцена отправили из Перми в Вятку, так как другой ссыльный просился на его место. Пермь или Вятка? Что лучше или что хуже? Ему было безразлично…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: