«При блестящем уме и редко добром сердце Саша по распущенности и с детства вкоренившейся привычке, не долго думая, делать все, что хотелось, не заботясь, как оно отзовется другим и даже самому себе, – впадал иногда в такие промахи и ошибки, которые разрушительно отзывались не только лично на нем, но и на его семействе. Вследствие этой черты его характера в Москве он – увлекся… не по сердечному чувству… раскаивался, жалел, надеялся, что все сойдет с рук даром, но оно не сошло, а сделалось источником долгих душевных страданий.
Наташа хотела простить, забыть и – не могла.
Этого он не ждал… Она была огорчена – оскорблена. Огорчение ее стало принимать все более и более широкие размеры. Герцен терялся перед ее горем, перед ее слезами, чувствуя себя виноватым, просил, умолял, говорил ей: «Я сохранил к тебе любовь во всей ее светлости».
Обвиняя себя, он писал, мысленно обращаясь к жене: «Я поднимусь, – а рубцы-то, нанесенные мной? Бесконечная любовь носит в себе и бесконечное чувство самодостоинства. Она плачет не о факте, а об утраченном счастии. Этот пятый год моей женитьбы раздавил последние цветы юности, последние упования; людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, добродушие – и не видят, что fond всему – слабый характер. Во мне нет твердой, хранительной силы. Мечты, мечты мои! – где вы? Последние листы облетели, и призвание общее, и призвание частное – все оказалось призраком, одни сомнения парят в душе, и слезы о веке, о стране, о дружбе, о себе, о ней – grâce, pour soi même![15]»
Измученный, он обращался к друзьям за сочувствием, за советом и находил в сочувствии – суд, в советах – предложения, не сообразные ни с его характером, ни с больным состоянием его духа, и упреки, если им не следовал.
Странно и оскорбительно бывает участие большей части людей, даже и любящих нас.
Да, «жизнь учит нас мученьями, годами и событиями».
Глава VII. Москва. Петербург. Новгород
«В тридцатых годах, – говорит Герцен, – убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтобы не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокаивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новую жизнь».
«В 1834 году был сослан весь кружок Сунгурова и исчез. В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные, определившиеся. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее время кружка Станкевича. Его самого я не застал – он был в Германии, но именно тогда статьи Белинского стали обращать на себя внимание всех. Возвратившись, мы помирились. Бой был неравен с обеих сторон; почва, оружие и язык – все было разное. После бесплодных прений мы увидели, что пришел нам черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы довольно усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет».
В Москву Герцен возвратился в 1840 году, после пяти лет отсутствия. Здесь был уже Огарев, вокруг которого группировались члены кружка Станкевича. Бакунин и Белинский стояли во главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках, и с юношеской нетерпимостью провозглашали: нет философа, кроме Гегеля, и мы – пророки его. Герцена приняли радушно, с почетным снисхождением, как человека пострадавшего, с готовностью произвести его в свои, но под тем непременным условием, чтобы он признал гегельянство за догмат и преклонился перед ним. Прежде чем признать и преклониться, он стал изучать, и страстное одушевление товарищей мало-помалу передалось и ему.
В наше время нет философа, нет системы, которые имели бы такое всеобщее значение, какое имели Гегель и гегельянство пятьдесят лет тому назад. Ни Дарвин, ни Маркс, ни Спенсер не могут идти в сравнение. Они влияют лишь на известные умы, на известные темпераменты. Гегель подчинял себе одинаково и мистика Киреевского, и положительного скептика Герцена, и нервного впечатлительного Белинского, и флегматика Огарева. В гегельянстве есть стихийная сила, какая – увидим ниже.
Толковали о Гегеле беспрестанно; нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», в «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят с бою отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии». Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до выпадения листов в несколько дней.
Сам язык стал совершенно особенный, «птичий», как выразился астроном Перевощиков.
«Никто, – говорит Герцен, – не отрекся бы в те времена от подобной, например, фразы: „Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте“.
Язык портился, одновременно совершалась другая ошибка, более глубокая.
«Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гёте в своем разговоре Мефистофеля со студентом. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все было совершенно искренне. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаться пантеистическому чувству своего единства с космосом, и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном проявлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к „гемюту“[16] или к «трагическому в сердце»…
То же в искусстве. Знание Гёте, особенно второй части «Фауста» (оттого ли, что она хуже первой, или оттого, что труднее ее), было столько же обязательно, как иметь платье. Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным; зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, полагаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество Божие» – «Атлас». Наравне с итальянской музыкой делила опалу французская литература и вообще все французское, по дороге и политическое.
Отсюда легко понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер – поэт субъективный, но его субъективность объективна, и наоборот, все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться».
Не хотели знать и понимать того, что «Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гёльдерлина, который спас под полой свою „Феноменологию“, когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи „о палаче и о смертной казни“…»