Глава IX. За границей
С конца 1835 года силы Ивана Алексеевича постоянно уменьшались, он явным образом угасал, особенно по смерти Сенатора, к которому был сильно привязан, разумеется по-своему. Проболев несколько месяцев, старый скептик умер, и кончилась еще одна ненужная жизнь, Бог весть зачем и в чем проведенная. Ведь бывают же такие обстоятельства, когда человек не живет по-настоящему, а отбывает жизнь, ну, точно какую-нибудь повинность. Мелочная скупость и ненужные крупные расходы, привязанности, затаенные глубоко в сердце, и обидная холодная ирония наяву, громадный ум, истраченный на высмеивание нескольких дураков, – все это ушло в могилу вместе с Иваном Алексеевичем.
Герцен получил в наследство громадное состояние в несколько сот тысяч рублей. Его неотразимо потянуло за границу. Несколько месяцев неприятных хлопот, неприятной возни из-за паспорта, и наконец -
Едва ли в эту минуту даже отдаленная мысль об эмиграции мелькала в голове Герцена. Как умный человек он не мог не понимать, что эмиграция – шаг роковой, бесповоротный, который ничего не сулит, кроме бед, разочарований и даже вполне справедливых мук совести. В Европе деятелей всякого рода вполне достаточно; русскому человеку довольно работы и у себя дома: здесь нужна каждая крупица его сил, каждый порыв его сердца. Эмиграция для богатого человека слишком проста и легка, слишком аристократична, если можно так выразиться. Герцен не мог не видеть этого; однако «путешествие на воды» игрою случайностей и событий превратилось в эмиграцию…
Тогда, в 1847 году, ездили на почтовых. Дорожные впечатления, особенно зимой, постоянное визирование паспортов, ожидания на глухих станциях – все это быстро утомляло и приедалось. Долго еще к тому же Герцен не мог оторваться от старого. Позади оставалось слишком многое; что было впереди – никто не знал. Знакомства мимоходом не завязывались, и первое, которое завязалось, вышло как первый блин – комом. Герцен от скуки разлиберальничался по поводу польского вопроса с каким-то господином, обладавшим «собственноручным» носом, и немного поздно узнал, что это был полицейский шпион.
С лишком месяц тянулась дорога, станции сменялись станциями, Берлин, Кельн, Бельгия быстро промелькнули перед глазами. Герцен смотрел на все полурассеянно, мимоходом, он торопился доехать и доехал наконец: красиво и величаво расстилался перед ним на Монмартрских холмах мировой город.
«Я отворил старинное тяжелое окно, – пишет он, – в Hôtel du Rhin, передо мной стояла колонна
с куклою чугунной
Под шляпой, с мраморным челом,
С руками, сжатыми крестом.
Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix… «В Париже» – едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hôtel de Ville, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе вместо кокарды с криком: «à la Bastille!»… Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова. Вот rue St. Honoré, Елисейские поля – все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Я был вне себя от радости…»
Увы, однако, как мимолетна была эта радость; она только поманила Герцена, только блеснула перед его глазами, как падающая звезда в темноте ночи, и исчезла там же, где исчезают и все наши горести… Прежде всего пришлось значительно разочароваться в Париже и французах, если не во всех, то по крайней мере в половине из них, и притом в той половине, которая правила страной, была прилично одета, говорила речи и печаталась в газетах. Следы этого разочарования мы находим в письмах Герцена того времени, часть которых появилась в «Современнике» за 1847 год. Как Гейне и Берне, как впоследствии наш Достоевский («Зимние заметки о летних впечатлениях»), Герцен из близкого знакомства со столичной буржуазией вынес впечатление самое отвратительное и удушливое. Он поражен ее развратом, ее мелочностью.
«Разврат, – пишет он, – проник всюду – в семью, в законодательный корпус, в литературу, прессу. Он настолько обыкновенен, что его никто не замечает да и замечать не хочет. И это разврат не широкий, не рыцарский, а мелкий, бездушный, скаредный. Это разврат торгаша…»
Другого в этом слое общества Герцен, разумеется, и не мог ничего увидеть. Та торгово-промышленная компания, в которую обратилась при Луи-Филиппе Франция, была вместилищем невыразимой пошлости, и, чтобы облегчить свою душу, Герцену пришлось спуститься ниже, к трудящемуся люду, и присмотреться к его жизни. Различие в нравах поражает его: он удивляется полному отсутствию канкана, уважению к женщине, трогательному вниманию к детям в низших классах населения. «В лачугах и мансардах, – пишет он, – меня всегда встречало добродушие». Но низшие классы населения – не все население. Приходилось дышать воздухом, пропитанным мещанством, и это было настолько тяжело, что через несколько месяцев, к осени, Герцену стало невыносимо в Париже. Он не мог примириться с безобразным нравственным падением, которое наблюдал, и чувствовал, что душой его овладевают холод, недоверие и «все равно» полной безнадежности. Встряхнется ли Франция? – спросил он себя и с этим вопросом, на который пока не было ответа, уехал в Италию.
«Испуганный Парижем 1847 г., – пишет он, – я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия просыпалась на моих глазах! Я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви. Вихрь, поднявший все, унес и меня; вся Европа взяла одр свой и пошла в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение».
Но все же было несколько месяцев, дней, когда дышалось хорошо и привольно, – эти месяцы, эти дни Герцен назвал сном.
«О Рим! Как я люблю возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за днем время, в которое я был пьян тобой…»
И было от чего. Прочтите хотя бы вот этот маленький отрывок из воспоминаний:
«Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана – там дерутся, народ требует войны; носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух. Толпы строятся, они идут к пьемонтскому послу узнать, объявлена ли война.
– В ряды, в ряды с нами! – кричат нам десятки голосов.
– Мы иностранцы.
– Тем лучше, Santo Dio,[25] вы наши гости.
Пошли и мы. И толпа со страстным криком одобрения расступилась, – Чичероваккио и с нами молодой римлянин, поэт народных песен, продираются со знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с нами во главе 10–12 тысяч человек, и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу».
Прямое участие Герцена в итальянских событиях 1848 года только этим и ограничилось. В течение целых месяцев он наблюдал нервную дрожь, овладевшую целым народом, и чувствовал, как эта дрожь передается и ему. Свобода Италии, свобода целой страны, которую так долго и так безжалостно топтали большие и маленькие Меттернихи, сияла в будущем, как звезда перед волхвами, и манила и звала к себе, за собой. Нервы напряглись, все приподняли головы, глаза у всех заблестели тем особенным блеском вдохновения, который говорит, что душа полна, что лишь торжественный гимн свободы может удовлетворить ее в одну минуту… Этих минут забыть нельзя.