«Тяжелое здание феодализма рухнуло, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар, еще пролом сделан; храбрые – вперед, ворота отперты, – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus[29]… Davus sum, non Aedipus![30] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93 и 94 гг. выразился внутренний ужас якобинцев; они увидели свою страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего слоя. Все ему покорилось, он сломил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство».
«Мы, – говорит в другом месте Герцен, – вообще знаем Европу школьно, литературно, т. е. мы не знаем ее, а судим à livre ouvert,[31] по книжкам и картинкам… Поживши год-другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов – мещанских. Они составляют целое, т. е. замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, со своими преданиями и правилами, со своим добром и злом, со своими приемами и со своей нравственностью низшего порядка.
Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства, под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания.
Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека; чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, Salus populi[32] и chacun pour soi,[33] Брут и Фома Кемпийский, Евангелие и Бентам, превосходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди – нетрудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы, между ними и Англия.
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния, жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую церковь – Old Shop (старая лавочка).
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главных стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой, – неимущие мещане, которые хотят вырвать из рук их достояние, но не имеют силы, т. е. с одной стороны – скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т. е. собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.
Мещанские вопросы – это ordre du jour,[34] само мещанство – грозная, могучая сила. Под его влиянием все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех имеющих деньги).
Такова, – рассказывает Герцен, – общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или в Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции. И вот отчего горная, бедная сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром».
Боюсь, что, прочтя эти суровые, мрачные строки, читатель причислит Герцена к разряду пессимистов; боюсь потому, что более грубой ошибки нельзя и сделать. Он не стал пессимистом, а распростился с последними следами романтизма, юности, Шиллера. Его мировоззрение получило в страшную годину 1849 года последнюю отделку, оно отчеканилось уже на всю жизнь…
Не надо обманываться внешностью. В Герцене сильна художественная закваска, поэтому он слишком сильно подчиняется настроению и передает нам его в сконцентрированном виде. Несомненно, что он разочаровался во многом, несомненно, что его семейные дела обстояли неблагополучно, но даже и теперь его не покидает трезвость мысли, даже и тут не доходит он до отчаяния…
Не пессимизм проповедует он, не отрицание, а, если позволительно так выразиться, антиромантизм, то есть признание истины, какой бы она ни была, и смирение (это его собственное слово) перед ней. Последовательный реализм не может не закончиться этим.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – говорил когда-то Пушкин. Прав он или не прав – спор бесконечный. Одному нужен обман, нужна иллюзия как источник вдохновения, энергии, самой жизни; другой способен обойтись без обмана и без иллюзии и работать, питаясь одной черствой коркой истины. Последнее, разумеется, труднее, но зато и безопаснее; с истиной, хотя бы и самой низкой (вообще говоря, ни низких, ни высоких истин нет, как нет истин ни красных, ни зеленых), не оступишься, а с «нас возвышающим обманом» оступиться легко, да еще как…
И до поездки за границу Герцен проповедовал, что жизнь – не роман, что устраивается она совсем не так, как мы того хотим; за границей эта истина предстала перед ним во всей своей суровой и жестокой наготе, а главное, уж в слишком большом масштабе. Первое время это было мучительно тяжело, как мучительно тяжела смерть дорогого человека, хотя бы о неминуемости ее было заведомо известно целые месяцы и годы. Но надо смириться… Во имя чего же?
«Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость жизненных фактов, – пишет Герцен. – Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение; все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…
Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатов.
Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов.