И вот здесь, среди беспорядка, капризов, лени, лганья, праздности, обилия за чужой счет, прошли детские годы. Казалось бы, какие воспоминания могли оставить они, кроме самых безобразных и нелепых? А между тем сам Герцен помянул их добрым словом и рассказал о них нам с плохо скрытой любовью. Повинны в этом такие люди, как Кало, не знавшие, чем и как угодить возлюбленному барчуку, как нянюшка Вера Артамоновна, готовая сто раз повторять рассказ о двенадцатом годе, о том, как французы их всех ограбили; повинно самое детство – последнее убежище для воспоминаний, когда все уже потеряно и дальше нет ничего. Старые баре в этом отношении счастливее нас: они могут вспомянуть добром хотя бы свое детство.
«У Яковлевых, – рассказывает Пассек, – спать меня клали в комнате Луизы Ивановны, на небольшом диване; тут же стояла и кроватка Саши, обтянутая со всех сторон парусиной. Когда Вера Артамоновна, надевши на него ночную сорочку, укладывала его в кровать, тогда приходил Иван Алексеевич, держа во рту коротенькую трубочку, и, покуривши слегка в комнате, он смотрел, как обметывали на живую нитку по постели Саши покрывавшую его простыню, чтобы он ночью, раскинувшись, не простудился. Когда эта операция была окончена, Иван Алексеевич покрывал его белым байковым одеялом и, перекрестивши, уходил в свое отделение, осмотревши наперед, все ли в комнате в порядке. Так как Саше под приметанной простыней нельзя было ни вскакивать на постели, ни прыгать с нее, ни бегать, ни ломать игрушек, то, по удалении Ивана Алексеевича, у нас начинались продолжительные разговоры, предметы которых большею частью вертелись на одном и том же: на страшном, поражающем воображение до того, что самим становилось жутко. Любимым рассказом Саши были ужасы, слышанные им от m-me Прово о масонах, при ложе которых ее муж занимал когда-то какую-то должность, и о французской революции, во время которой едва не повесили на фонаре ее почтенного сожителя. „Раз, – начинал обыкновенно Саша, смирно лежа зашитый в постели, – m-me Прово попала в комнату, где собирались масоны, когда там никого не было, и перепугалась так, что чуть не умерла со страха. Комната была вся обтянута черным сукном, посредине стоял стол, на столе крест, на кресте два кинжала, на них мертвая голова. На стенах висели портреты всех масонов в свете, и если в который-нибудь из портретов выстреливали, то где бы ни был тот человек, чей портрет был прострелен, тот в ту же минуту падал и умирал“. Слушая это, я дрожала от страха, и мне всюду мерещились и черная комната, и кинжалы, и портреты. „А вот еще, – говаривал Саша, – была во Франции революция, все шумели, кричали; кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, все бил, ломал, потом прибежали во дворец и там все рубили и ломали, да надели себе на головы красные колпаки, запели песни и пошли вешать людей на фонарях, хотели повесить и m-eur Прово, – насилу спасла его Лизавета Ивановна…“
Рассказав эту малую историю французской революции, Шушка мирно засыпал в своей кроватке. И в самом деле, что могло беспокоить его? В доме он был маленьким владетельным принцем, все поклонялись ему, все слушались, все развивало в нем тот безмерный эгоизм, к которому он и так был склонен и по наследственности, и по громадности своих дарований. Правда, его окружало крепостничество, но не мог же ребенок постигнуть сути его. К тому же чего-нибудь особенно безобразно резкого он не видел, и не детство воспитало в нем ненависть к кабале, а другие, более поздние впечатления.
«Ни Сенатор, – рассказывает он, – ни Иван Алексеевич особенно не теснили дворовых, т. е. не теснили физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и поэтому нередко несправедлив, но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Иван Алексеевич докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно шпынял и учил, что для русского человека хуже побоев, – но ведь в таком положении находилась и вся семья».
Телесные наказания были почти неизвестны. Два-три случая, когда прибегли к посредству частного дома, были до того необыкновенны, что о них вся дворня говорила целый месяц. Часто отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых людей; лучше хотели отправиться на конюшню, чем в полк. Увидя однажды плачущего рекрута, маленький Герцен подбежал к нему и спросил:
– Ведь ты не хочешь идти в солдаты?
– Не хочу…
– Как же тебя посылают, если ты не хочешь?
В этом вопросе, если хотите, программа всей будущей философии Герцена…
Бывали порою и прямо безобразные случаи, но безобразие их едва ли было доступно детскому пониманию. Я все же упомяну о них, потому что их смысл, их идейное содержание послужило впоследствии темой для полного драматизма рассказа «Сорока-воровка».
У Сенатора был повар, обученный на придворной кухне. Кулинарные дарования его были громадны и обращали на себя общее внимание любивших хорошо покушать москвичей. В конце концов он удостоился высшей для повара чести – был приглашен в Английский клуб. Положение его было, по-видимому, великолепно. Прекрасное жалованье, власть над бесчисленными поварятами, барская одежда и квартира – чего бы еще, кажется? Но бедняге в недобрую минуту захотелось быть свободным, и он предложил Сенатору выкуп, какой угодно. Сенатор отказал. «Зачем тебе свобода, – сказал он, – ты и так живешь как хочешь». Но тайную причину своего отказа он скрыл. Дело в том, что его самолюбию льстило иметь знаменитого повара. Когда он слышал похвалы ему, когда он видел, как объедаются гастрономы Английского клуба, он с гордостью думал: «А ведь это мой Алексей». Получив отказ, Алексей по обычному несчастному русскому рецепту стал пить, пропил все, утерял место и сам пропал быстро и невозвратно.
У того же Сенатора был молодой крепостной доктор, лечивший весь дом и удачно практиковавший на стороне. Как-то он влюбился в бедную дворянку, скрыл от нее свое сословное состояние и женился. Мирно прошло несколько лет, но на беду жена узнала как-то, что ее муж – крепостной, и разошлась с ним. Напрасно молил он о свободе… Он также запил и повесился…
Всего этого Герцен не видел и не понимал, хотя того, что он видел, было достаточно для первого толчка возмущенной совести…
Извиняюсь, что так долго описывал обстановку, окружавшую Герцена в его детские годы. Но думаю, что эта обстановка сыграла в его жизни гораздо более важную роль, чем та, которую ей обыкновенно приписывают. Биографы-критики особенно словоохотливы, когда говорят о влиянии кружков, ссылки и так далее. Никто и не думает отрицать этого влияния, но нельзя забывать и о темпераменте, первые проявления которого и окончательное формирование относятся к детству. С некоторыми незначительными ограничениями можно, кажется, утверждать, что темперамент Герцена получен им прямо от отца. Иван Алексеевич возродился в сыне своем, но это возрождение, эта метемпсихоза были обновлением, улучшением и как бы очищением. В отце мы видим сильную наклонность к иронии, скептицизм, дошедший до отрицания всего, кроме «конвенансов», властолюбие, а главное, «капризность» характера. Можно ли отрицать в сыне те же черты? Правда, талант Герцена придал им другую окраску, осмыслил многое, что в старике являлось непосредственным и порою даже грубым проявлением натуры. Но сущность дела от этого нисколько не изменяется. Герцен ничему и никогда не мог отдаться целиком. Его капризный, прихотливый ум никогда не принадлежал ничему безусловно, а облюбовав какой-нибудь предмет или человека, начинал немедленно же «подкапываться» под него, отыскивать в нем недостатки и, увлекаясь этой работой, доходил в крайности своего увлечения до парадоксов. Поэтому и могут существовать о Герцене такие разнообразные мнения. Одни считают его «идеалистом тридцатых годов» (например, A.M. Скабичевский, Анненков), другие – чистым пессимистом (например, Н. Страхов). На основании сочинений Герцена можно доказать, и даже блестяще доказать, не только эти два утверждения, а еще десять им подобных. В богато и разнообразно одаренной натуре Герцена сочетались противоположные элементы. Он глубоко переживал все направления своей эпохи; во всякой сфере, куда бы он ни обращался, он сказал новое слово, но он не мог что-либо безусловно признать и чему-нибудь отдаться целиком, тем менее навсегда. Поэтому-то такие прямолинейные люди, как, например, Чернышевский, прямо-таки недолюбливали его и называли «баричем», поэтому никогда никакой определенной программы у Герцена не было. Возьмите его отношение к Европе. Он совершенно рассорился с ней и наговорил ей так много жестокой правды, как никто и никогда: ни в настоящем, ни в будущем европейских народов он не хотел видеть ровно ничего хорошего. Это уже крайность, излишняя взыскательность ума и натуры, которые требуют или всего, или ничего. Совершенно так же относился Иван Алексеевич к России и к самой жизни. Герцен поддался чувству обиды и не хотел даже видеть новых ростков, которые давала европейская жизнь на его же глазах. То же вышло у него и с эмиграцией, от которой он как будто требовал чего-то идеального, а не найдя его, дошел до раздражения, почти до брани. Только на одно – на науку – он никогда не посягал, а как и почему это получилось, увидим ниже. Пока же довольно сказанного и довольно помнить, что темперамент Герцена был прямым отрицанием политической агитации, которая немыслима без фанатизма, что его глубокий, но капризный аристократический ум, его наклонность к созерцанию влекли его к художественной деятельности. Вытянуть миросозерцание Герцена в одну линию невозможно, и только одна черта проходит красною нитью через все его настроения. Эта черта – реализм, стремление к положительной мысли.