«Но в чем, собственно, состояло преподавание словесности Ивана Евдокимовича, – вспоминает Герцен, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, он объявил мне, что она пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе не нужная, ибо „кому Бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой“. После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque[7] переворачивать листы «образцовых сочинений» – гигантской хрестоматии томов в 12 – и прибавил для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» Пушкина лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и пр. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Протопопов, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаковым удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы 80-х годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Протопопов был в восторге от новой литературы, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году она напечатана, и бросал ее, ежели она была напечатана более пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина и Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, и немудрено: великий Пушкин являлся властителем литературного движения».
Глава III. Дружба с Огаревым
Не помню, у кого вырвалось меланхолическое замечание: «Из двух друзей один всегда раб, другой – господин». Если что тут неверно, то разве слово «всегда», сама же по себе мысль глубока и в сущности справедлива.
Только греки умели быть равными в дружбе, оттого-то они и ставили это чувство выше любви.
Касторы и Поллуксы в наше время редкость. Отношений приятельских можно видеть довольно, случаются и товарищеские, но дружба в смысле полного единения или, как прежде выражались, «гармонии душ» заметно вымирает. Надо думать, что это слишком нежное для нашей действительности чувство и не может удержаться в атмосфере, где себялюбие на первом плане, где всякий ценит себя как-то уж слишком высоко. Как и для всего хорошего, для дружбы нужно известное самоотречение, своего рода широта сердечной жизни, нужны и интересы, которыми можно было бы вдохновляться сообща. Всего этого мало, слишком даже мало, и дружба вымирает. А жаль. В дружбе, хотя бы она длилась годы, есть всегда что-то юное, свежее: она не стареет, не изнашивается. «Это вечно цветущий бог Греции», – сказал когда-то Шиллер.
Герцен и Огарев были друзьями. Они сошлись детьми, и только смерть разлучила их. Но нетрудно угадать, какой характер носила их дружба и кто был господином. Герцен или не сходился с человеком, или подчинял его себе всего, целиком, навсегда.
О взаимоотношениях друзей, их общей работе мне придется говорить не раз. Эта глава посвящена лишь всходам дружбы.
От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его дальний родственник, Платон Борисович Огарев. Иногда он приводил с собой своего сына, мальчика лет тринадцати, которого обыкновенно звали Ник. Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и рассеянно смотрел на окружавшие предметы своими печальными глазами. Он был ровесником Герцена, и мальчики скоро сошлись, как настоящие идеалисты, за чтением Шиллера.
«Читая, мы были удивлены сходством наших вкусов. Те места, которые любил я, любил и Ник, которые знал наизусть я, – знал и Ник, только гораздо лучше меня. Непонятной силой влеклись мы друг к другу; сложили книги и стали высказывать друг другу свои мысли, чувства, стремления; стали высказывать самих себя. Все было общее…»
Не прошло и месяца, как Герцен привязался к Нику со всей порывистостью своей горячей натуры и не мог прожить дня, чтобы или не повидаться с ним, или не написать письма. Ник любил его тихо и глубоко; его чувство теплилось, как лампада перед образом; Герцен, на первых порах по крайней мере, пылал костром.
«Мы были неразлучны; в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане – он со своими отроческими чертами, со своею любовью ко мне. Рано виднелось в нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли – не знаю, но наверное на то, чтобы не быть в толпе».
Они любили, забравшись в дальнюю комнату, куда не проникал иронический взгляд отца, читать вместе Шиллера, говорить и думать вслух по целым часам. Иногда они ходили вместе за город, где у них были излюбленные места: поля за Драгомиловской заставой, Воробьевы горы. Отсюда любовались они широкой панорамой Москвы, лежавшей у их ног, ярким блеском золоченых куполов в лучах восходящего солнца; здесь читали наизусть свои излюбленные стихи. Раз они оставались на Воробьевых горах вплоть до сумерек; солнце закатывалось, потопляя в пурпуре громадный город. Они взбежали на место закладки храма Христа Спасителя, в восторге вдохновения взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину. Огарев вспомнил потом эту минуту в стихах:
Осуществить урочною порой… Урочная пора не пришла… Пришлось сказать тому же Огареву на пороге могилы:
Что за натура был Огарев? Во имя чего он следовал за Герценом, почти никому не известный, почти без славы, скрывая в сердце невыносимую тяготу личного горя? Во имя чего он, богач, роздал все и умер почти нищим? На эти вопросы мы должны ответить немедленно.
Огарев родился в богатой родовитой семье в 1813 году.
«До семи лет детство мое, – вспоминает он, – было, быть может, мило, но малоинтересно, так что и рассказывать не хочется… Время около 1820 г. было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы… Себя я помню в это время ребенком в большом доме, в Москве, помню отца с двумя крестами, помню бабушку большого роста и бабушку маленького. Помню старуху-няню с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то, что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то, что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в полпьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним, совокупно со всей окружавшей меня жизнью, – бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.
7
днем и ночью; непрерывно (лат.).