— Каша-то в печи. Без меня обедайте! — крикнет. Вечером воротится, притащит полную кошелку добра — тут и полотна трубка, и пряжи моток, и еда всякая.
— Мне люди за ворожбу пожертвовали. Я сына старостихина от трясучки излечила. Дунула, плюнула, на шею ему ладанку-пауз повязала, заговор шепнула, беса прокляла — хворь как рукой сняло. Хромого теленка на ноги поставила. Кривой девке-бесприданнице жениха приворожила…
А иной раз Ягуша никуда не уйдет. Сидит целый день, у печки греется, кудель не прядет, холст не ткет, а только про старых богов сказки сказывает:
— Как в былые годы, в прежние времена покидали в городе Киеве богов в Днепр-реку — и Перуна, и Волоса, и Сварога. Стали с той поры князья и бояре людей притеснять и не стало от них зашиты. Ох, да не вздыбил Перун, не вынырнул. Разбило у днепровских порогов Перуна в щепы, серебряная его голова, золотые усы в пучине утонули, на дно канули. Потопили богов в Искоростени и в Чернигове. Во Вручьем городке, в Переяславле, в Любече порубили. В Муроме, в Смоленске сожгли. А живы старые боги, и люди им потаенно поклоняются. От Перуна — гром, от Хорса — небесный огонь, оба они молнии сыновья. Скотий бог Волос скот стережет, богатство дает, бог Сварог железо варит, оружие кует. А бабам в их трудах помогает Мокошь. Боятся бабы Мокоши. Простым глазом она невидимая, телом прозрачная и тонкая, прилетает паутиной по воздуху, а руки у ней длинные, ниже пят. Помогает Мокошь женщинам прясть, а отлучится баба куда, Мокошь сама за нее спрядет. Боятся бабы Мокошь разгневить: она кудель спутает, нить порвет, сколько ни связывай — вся в узлах. Много-премного невидимых богов: боги мглы и боги света, боги облаков и рек и лесов и стрибожьи внуки — боги ветра. Сами невидимы, а людские дела видят. Затеешь недоброе дело — Карну и Желю кличут, смертью покарают, зарыдают по убитому, дева-обида лебедиными крыльями взмахнет, страшным-ужасным голосом заплачет…
А иной раз начнет Ягуша приметам учить:
— Ты глаза-то разуй, уши навостри, все кругом примечай. Ухозвон, куроклик, мышеписк, воронограй. Красное солнце тучей закроется-затмится — быть беде…
Такого наговорит — и спать-то жутко и двинуться боязно — из темных углов тени поползут. А Ягуша ухмыльнется, прищурится, скажет:
— Ты, Вахруша, не пугайся. Не всякому слову верь, миленький. На то она сказка — страшно, да складно. Уши развесишь, в рот муха залетит…
Так они живут, неделю живут, две живут. Глянь, и месяц прошел. У Ядрейки нога зажила, как прежде цела стала: хочешь — пляши, хочешь — кувыркайся. Пора уходить.
Уж весна настала, солнышко землю пригрело. Уж Вахрушкин отец, наверно, домой возвратился, лошадь купили, в поле пашет, бороздки пометывает, золотое зерно пригоршней раскидывает. Пора и Вахрушке в путь собираться.
Простились они с Ягушей, пирогов-подорожников она им напекла. Ушли.
Идут они, идут, дорогой незнакомой. Вахрушка спрашивает:
— А скоро мы к мамке вернемся?
— Всему свое время, — говорит Еван. Опять они идут, идут. Вахрушка спрашивает:
— Мне домой пора. До весны обещались. Отпустите меня!
Еван вздохнул, да так-то глубоко и жалостно. От того громкого вздоха по траве трепет пробежал.
Вздохнул Еван, наземь сел, руки на колени уронил, заговорил:
— Ох, сердце мое глупое да участливое. Теленку бы такое сердце под стать, а не мне, старому дураку. Всякий-то меня разжалобит, всякого я приголублю. Пятый десяток но земле ступаю, а к людской злобе и обману привыкнуть не могу. Пригрел я змееныша на своей груди, червя ползучего в сафьяновые сапожки обул! До весны, говоришь, обещались? Так ступай к своей мамке, не терзай меня, уходи поскорей с моих глаз долой!
Так он горестно причитал и невидимую слезу кулаком растер, а Вахрушка от таких речей совсем растерялся и только спросил:
— Да что ж я сказал такого?
А Еван говорил все печальнее:
— И как у тебя язык повернется еще спрашивать? Разве я не заботился о тебе, как добрый отец о сыне, а ты покидаешь меня в горе-несчастье. Всё наше добро потеряли мы у боярина, остались нагие и нищие. Как нам убытки пополнить? Ты уйдешь, кто в дудку дудеть будет? У меня не три руки, не могу я и в барабан бить, и в свирель свиристеть. А без дудок и веселье не то и люди нам скупей подавать станут. А Ядрейка! Нога-то у него больная, а придется ему плясать без отдыха, без передышки. Разве у него сил хватит? Только осталось нам с Ядрейкой лечь на сырую землю под ракитовым кустом и богу душу отдать!
Ядрейка плечами пожал и тихонько присвистнул, а Вахрушка, вконец оробев, чуть не плача, тонким голосом говорит:
— Я бы остался еще немножко, да мать меня ждет.
— Остался бы? Мать, говоришь, ждет? — говорит Еван задумчиво и медлительно. — Это похвально, что ты о матери беспокоишься. Это ты хороший мальчик! Но я твоему горю могу помочь.
Ядрейка шею вытянул, глаза перекосил, слушает, что дальше будет.
— Мы твоей матушке письмо пошлем, — говорит Еван.
— Письмо? — говорит Вахрушка. — Да кто ж его напишет? Да как мы его пошлем? А получит она его и прочесть не сумеет.
— Я напишу! — говорит Еван и в грудь себя ударяет. Тут Ядрейка фыркнул и пробормотал:
— Ишь грамотей нашелся.
Но Еван не обратил внимания и продолжал:
— Говоришь, не прочесть ей письмо? Простое-то письмо, понятно, не каждый сумеет прочесть. А мы напишем твоей матери волшебное письмо. Не простое, а заговоренное, к волшебной стреле прикрепленное. Взовьется стрела под небесами, пронесется письмо над лесами, отселе и дотоле, до самого твоего села. Само письмо к матушке прилетит, само ей на колени ляжет, а как возьмет она его в белы руки, само оно себя вслух человечьим голосом прочтет.
Ядрейка хотел было заговорить, да Еван так зыркнул на него, что Ядрейка прикусил язык. Сел он на пенек, одну ногу вкруг другой переплел, длинный подбородок в ладони упер, хмурится, а молчит.
— Эньди-дрэньди, — шепчет Еван.
Срезал с орешника прямой прутик, снял с него кору, один конец заострил, к другому — деребеньди! — привязал пучок птичьих перьев. На ладони эту стрелу взвесил — есть ли в ней равновесие, прямо ли полетит — и спрашивает Вахрушку:
— Что писать-то будем?
Вахрушка смотрит будто зачарованный. Рот таково широко открыл, сейчас, гляди, ворона залетит. Он у Ягуши всяких чудес наслышался, его волшебной стрелой не удивишь. Поверил он в нее, говорит:
— А напиши: я, мол, скоро вернусь, гостинцев привезу.
Еван острым ножиком царапает на стреле знаки, шепчет:
— Веди, аз, Вахрушкиной матери… — А дальше так тихо зашептал, что и не поймешь ничего.
— Ты напиши, пусть не плачет. Пусть мышеписка, куроклика остерегается. Чтобы здоровая была! — говорит Вахрушка.
Ядрейка от злости пальцы себе ломает, суставами хрустит, под нос себе бормочет:
— У, собака, старый пес!
Еван не обращает внимания на эту брань. Отломил он ореховую гибкую ветку, концы веревочкой соединил — получился лук. Наложил он на лук волшебную стрелу, натянул тетиву до самого уха, спустил ее. Улетела стрела в поднебесье.