О тех днях отдельно писать надо— каждый день— роман, и то не вместятся все судьбы.
И давило что-то черное, гнетущее — всех давило, у кого хоть что-то в голове было. С экранов — истерическое давление, мол, окопались «красно-коричневые» коммунисты, враги демократии, сидят и смертные приговоры подписывают, списки черные составляют — сами себя демократы пугали до чертиков в глазах, а народ слушал, жал плечами, да думал втихую, хоть бы вас, дармоедов, побольше включили в эти самые списки! Два пресса, два давления. С одной стороны верхушечно-телевизорное, визгливое, запугивающее, вопящее, трясущееся и исходящее от страха и злобы желтопенной слюной, а с другой стороны — народное, тихое, безмолвное, необъемное и потому тоже страшное, а посреди… вернее, сбоку — жующие толпы с пустыми нерусскими глазами. И бронетранспортеры, пулеметы, автоматы, каски, щиты, дубины, камуфляж — будто вражий десант несметный высадился посреди города и ждет команды. Давило. И все равно душа воспаряла, ведь хоть и безоружные против сотен тысяч стволов, хоть и наверху невесть кто и откуда, хоть и неразбериха, растерянность, суета, а все-таки — вот оно, впервые, против нерусей заморских за землю святорусскую. Не идеальные заступники. Но нашлись. И встали богатырской заставой не где-нибудь на дальних рубежах, а там, куда враг подступил, даже и не подступил, а в самом его логове! И светлее становилось во мраке и холоде. И вот сидел я 2-го октября, в день начала Народного восстания в Москве, до полуночи перед вражьим ящиком, — ждал слова Патриаршего. И не дождался. Никому ничего не надо! И вот тогда я понял, нет, узнал — предадут. И заклялся хоть убей, не ходить никуда. У меня дело. У меня дом. У меня мать больная — сидит, ждет, когда сердце остановится. Тридцать ударов! Одна нога в пустоте уже… А перед моими глазами стояли черные дымы на Смоленской. И уже знал я, что сведут все опять ни к чему, как во время игр в «доверие-недоверие», потому что нет у нас сейчас ни Мининых, ни Пожарских, не родила их земля наша. А если и есть где-то — не дойдут, не поспеют. Все впустую. Так и лег, угрюмый и мрачный.
Так и встал — мрачный и угрюмый, с неприкаянностью в сердце. Матери моей, Марии Николаевне, стало получше малость, чуть порозовела даже, хотя и пульс не участился, и сердце сильнее не забилось. Но глаза ожили немного. А я бродил из угла в угол мертвый душой и неприкаянный. Потом взял жену, да и поехали мы куда глаза глядят, по Москве колесить. Но только не туда… только не туда! Изъездили мы немало, истоптали ноги, мыкались, мытарились уже оба, ибо заразил я и ее неприкаянностью и унынием. И сами не заметили, по какой-такой кривой, как выбросило нас на Калужскую, прямо через патрули милицейские и армейские, которые просеивали народец еще на станциях метро. Выбрались мы в сияние солнечное, в ярый, озаренный небесным огнем день, в сверканье щитов и касок.
И сказала мне моя Нина Ивановна:
— Будет дело. И сказал ей я:
— Не посмеют.
И поняли мы друг друга.
Это тогда, в первомайский денек, заманили демонстрантов в ловушку, тысяч восемьдесят заманили, да устроили побоище лютое. До того людей забили-затравили, что пришлось тем, жизни спасая, взламывать мостовую булыжную и пускать в ход «оружие пролетариата». Насилу отбились тогда. Но уже 9-го мая, когда вышли четыреста тысяч, огромной живой рекой, с флагами: «Русские идут!», не посмели встать на пути. Видели мы тогда с Ниной Ивановной, как таились по всем дворам и подворотням каратели, как стояли там без числа и счета спецмашины да броневики, видели и противогазы… посреди Москвы, у всех, но не случайно! Орды, орды и орды таились по закоулкам, выжидая знака к расправе над людом московским. Но не посмели. Слишком уж много народу вышло. Слишком уж открыто и прямо шли русские люди, не пряча своих боевых наград еще за те, военные победы. Слишком много объективов сияло — на каждом столбе фонарном по пять фотокорреспондентов сидело, из каждого окна по Тверской камеры торчали — ждали крови, ждали боя. Но не посмели тогда, в святой день, поднять руку на ветеранов Победы, побоялись, видно, что встанет Россия и сметет колониальную администрацию — ведь хуже горькой редьки надоели всем демократы, само словечко-то непотребное «демократия» в грязное ругательство превратилось и произносилось в люде российском не иначе как «дерьмократия», да еще с добавлениями: «хреновая, поганая, долбанная» и похлеще.
Позвал бы Руцкой из своего малого «белого дома» не «молодую демократию» защищать, а матушку Россию, миллионы бы к нему пришли. А он по старой демократической памяти — все «демократия» да «демократия». Боевой генерал! Хотя к тому времени, к концу сентября да к 1-му и 2-му октября телевизионные гарпии вопили с ужасом в своих выпученных глазах-сливах, что, мол, уже и не Руцкой с Хасбулатовым бал правит, а какие-то страшные, фашистские «красно-коричневые боевики», что взяли они полную власть над бывшим, по их счету, вице-президентом в придачу со спикером (будь оно неладно это иноземное словечко).
Итак, 9-го не посмели. Про это я и хотел сказать. И сказал. Но кривил я душой на счет дня сегодняшнего, в котором стояли мы под ярым солнцем. Ведь знал, после вчерашней бойни и осады не то что посмеют, а по стенам размажут! И потому послал я любимую и ненаглядную домой. От греха подальше. Женщина она горячая, жаждущая везде и во всем справедливости. Одним словом — казачка, не чета нам, москвичам, привыкшим к мерзостям и гнусностям. Я видел, как она закипала, расходилась, один вид тысяч щитов и дубинок действовал на нее словно на быка красная тряпка. И сказал я ей:
— Поезжай домой, за Марией Николаевной присмотришь. А тут всякое может быть, я-то тебя знаю, еще углядишь, где чего не так, да проломишь башку какому-нибудь милицейскому чину вместе с каской, а мне потом тебе передачи носить.
— Тогда пусть лучше на месте убивают. — ответила жена. — Это ж надо, вышли с палками на старух и баб!
— С тобой все ясно, — успокоил я ее
Нина выдала мне целый букет напутственных советов, зная, что тянуть меня домой уже бесполезно, ничего не выйдет. Но не ушла. Обошли мы с ней всю Калужскую, встали у начала проспекта — и увидали такое море людей, что головы закружились. Карателей были десятки тысяч. А народу— сотни! И вот тогда понял я, что не ноги меня приволокли сюда, и не жена, а Божье Провидение, и что идти мне с моим народом туда, куда он пойдет, а убивать будут, значит, судьба. И еще раз послал я Нину Ивановну домой. И сказала она, что поедет, вот только постоит малость, подышит свежим воздухом, поглядит на народ. Потому как права она была — это шел именно Народ. А подругам дням по улицам сновали толпы. Народ он сразу виден. Его не перепутаешь с толпой. И стенами, стенами, стенами в сотни метров белели огромные щиты, вся площадь — огромная масса людей в обрамлении сверкающих щитов и касок. По телевизорам желтые пропагандёры нам показывают на состряпанных ими «патриотических» митингах беззубых уродов, снятых особым приемом, полубезумных старух, матерящих всех подряд, прибившихся бомжей. И впрямь прибиваются к Народу всякие. Но не они есть Народ. Лгут мошенники телевизионные, им за это платят.
Чтобы прикинуть, сколько примерно собралось в поход на «белый дом», залез я на парапет черногранитный, и поразился: ни конца, ни краю людскому морю. Глазомер у меня надежный, в армии служил в мотострелковых частях, совершенно точно знаю, как выглядит рота, как полк, как дивизия, знаю и сколько в каждом подразделении народа и на какой площади уместиться могут. Вот и разбил я море человеческое на квадраты да прямоугольники, вперед, назад — сколько глазу далось на подсчет: за пятьсот тысяч — а дальше не видно было. И спрыгнул я тогда с парапета. В третий раз направил жену домой, за матерью присмотреть и себя поберечь. А самому надо было пробиваться в голову колонны, иначе и не пробьешься!