– Мам, – сказал он, потянув мать за локоть, – а я грабителя видел.
Она в это время свободной рукой поправляла свою прическу в стиле «помпадур» и говорила сестре:
– Нет, кто бы мог подумать.
– Думаешь, он понимает?
– Да им нет дела – знай поют, – вмешался муж ее сестры. – Сколько мы их за войну перевидали во Франции! Так поют, что пушек не слышно. Один в кустах схоронился да как начал выводить – мы трое суток заснуть не могли. Этот, видать, большой, откормленный. Не то что мы.
– Кого похоронили, Освальд?
– Схоронился, говорю. Соловей. На ничейной земле.
– А, вон что.
– Мам, а мам…
– Отстань. Послушай лучше.
– Чего?
– Слышишь, что дядя Ос тебе говорит. Это соловей.
– А я думал, война кончилась, – захныкал ребенок.
Мать с шутливой и неуклюжей нежностью медведицы нахлобучила мальчику кепку на лицо, объясняя при этом своей сестре Кэтлин:
– Он огорчен, что не видел прожекторов.
Еще некоторое время она слушала переливы соловья, а потом сказала:
– Как заливается! Подумать только, соловей – в Лондоне Просто удивительно.
– А я, – возразила Кэтлин, – теперь уже ничему не удивляюсь. После всего, что мы пережили. Честно говоря, мне все равно кто поет, лишь бы не сирена выла.
– Мне говорили, что с этого моста слышно, как рычат львы, – сказал дядя Освальд.
– Хочу сирену, – сказала девочка, дерзко нырнув им под локти. Она стала передразнивать соловья, и вся компания, несколько оживившись, засмеялась и, смеясь, двинулась с моста к выходу из неогороженного парка.
Между тем тот, кого мальчик принял за грабителя, по-прежнему оставался в пределах досягаемости соловьиного пения. Он стоял, озираясь вокруг, пытаясь уяснить себе, как реагируют на пение другие. На этой стороне вдоль берега, лицом к озеру, на равном расстоянии друг от друга были расставлены скамейки, отделенные от воды широкой асфальтовой дорожкой: облаченные в густой лиственный покров, скамейки были погружены в непроницаемую мглу. Всматриваясь в темноту, он иногда видел и постоянно чувствовал, что ни одна из скамеек не пустует, и напряженность молчания всякий раз волновала этого беспокойного человека. С тех самых пор, как вокруг парка сняли ограду, он ни на минуту не переставал с тревогой размышлять о возможных последствиях, однако в ночных парках продолжал бывать, как и прежде. Мимо него по дорожке вдоль скамеек страшным призраком пронеслась, опустив голову, огромная собака, силуэт которой отпечатался на серой глади озера. Все это время соловей, ненадолго затихая, продолжал петь.
Вот по дороге, идущей вдоль парка, проехала, слепя мощными фарами, машина. Сноп яркого света упал на скамейки. На первой из них в неловких позах застыли две пожилые женщины в светлых пальто. Над их головами на мгновение вспыхнули листья; и та и другая, не сговариваясь, машинально прикрыли руками свои исхудалые лица, пока машина не проехала.
– Нет, это уж слишком, – сказала одна другой. – Вот и все. Он, безусловно, улетел.
– Подожди, он и раньше замолкал. Он слушал. Говорят, они умеют слушать.
– Слушать? Соловей слушает? Как странно. И что же он, по-твоему, слышит?
– Понятия не имею, Нейоми.
– В таком случае он не услышит ничего хорошего, – скачала Нейоми. – Впрочем, почему бы и нет? Пусть слушает. Не все же ему беспечно щебетать, раз он стольким может помочь нам.
– Бедняжка! Это наша вина. Мы слышим только самих себя.
– Почему, Мэри?
– Что, Нейоми?
– Нет, ничего. Просто у тебя был такой странный голос. Ты что-то от меня скрываешь?
– Нет, а что? А ты что-нибудь от меня скрываешь?
– Нет, слава богу, ничего.
– Да, – неуверенно сказала Мэри, – очевидно, у нас нет ничего, о чем бы стоило пожалеть, разве пожалеть о том, что у нас ничего нет. Ты это имела в виду, когда говорила, что он стольким может помочь нам?
Соловей теперь запел ближе; он вновь принялся, трель за трелью, завел свою песню: щелк, щелк, щелк.
– Холодает, – сказала Нейоми, подавшись вперед и укутывая колени полами своего светлого пальто. – Может быть, пойдем?
– Да, пора возвращаться.
Они поднялись, и Нейоми решительно изрекла:
– Ко всему прочему, он слишком скоро объявился. Слишком скоро после такой войны. Даже победа была сама по себе слишком тяжким испытанием. А тут еще соловей, не прошло и недели. Самое главное сейчас – быть осмотрительными. Пока не войдешь в привычную колею, лучше вообще ничего не чувствовать. Первым делом нужно все как следует наладить.
– Ты права, совершенно права, – сказала Мэри, оглядываясь на озеро, – но как людям жить без того, к чему они привыкли?
Теперь уже не все освещенные окна были пусты: в проемах застыли фигуры слушателей. Возможно, не до всех доносилось пенье соловья – некоторых влекло к окнам лишь ощущение чего-то происходящего снаружи. Время от времени все тонуло в реве ночного транспорта: машины неслись в Лондон и из Лондона, переключая скорости у светофоров. Их рев перекликался с порывистым многоголосьем людей, не подозревавших о существовании соловья; взявшись за руки, посвистывая и смеясь, они двигались в обход парка на север из пивных и кинотеатров. Они раздражали тех, кто вышел послушать соловья на балконы своих нарядных домов, большая часть которых была до сих пор заколочена. Свет фар выхватывал из тьмы колонны с потрескавшейся штукатуркой, вспыхивали зеркала в давно заброшенных гостиных. В их спертом воздухе вновь роились мучительные воспоминания о бархатных ночах, о венских теориях. Стоящий на одном из таких балконов старый джентльмен, прозорливо определив соловья по первым же звукам, заперся у себя в кабинете, чтобы сесть за письмо, которое завтра же будет в «Таймс».
В комнате второго этажа одного из особняков проснулась молодая женщина и обнаружила, что стоит на середине ковра. Она не удивилась: такое не раз случалось с нею и прежде, однако на этот раз она не узнала ковер в комнате. В ней было два окна, за которыми еще не совсем стемнело. Было непонятно, где находится кровать, с которой она встала во сне, – кровать могла быть где угодно. Она боялась двинуться с места, пока совсем не проснется, и, как это всегда бывало, у нее промелькнула надежда, что весь этот год как дурной сон и что рядом с нею здесь, в этой комнате есть еще кто-то, он уже вернулся или так никогда и не уезжал. Но тогда бы она не вставала во сне.
После того как пришла телеграмма, она вновь начала ходить во сне. Ее звали Урсула, поэтому, когда ей было лет пять-шесть, кто-то подарил ей картинку «Сон святой Урсулы», и ей пришлось изображать ангела у изголовья своей собственной кровати до тех пор, пока она не выросла и не перестала вспоминать об этих играх как о странных причудах детства. Потом, ночью того дня, когда принесли телеграмму, Урсула обнаружила, что она не столько святая Урсула, сколько явившийся ей ангел. Она испытывала постоянный страх, что ночью придут и найдут ее крепко спящей, что вернут ее в стесненное обличье святой Урсулы. С этих пор она постоянно переезжала с места на место, никогда не оставаясь подолгу под одной крышей, всегда предпочитая жить в гостиницах или многоквартирных домах, где никому до нее нет дела.
Огни, скользнувшие по потолку, проникли ей в мозг: она же сегодня ночует в доме бабушки Роланда. Молодая вдова гостит у старой вдовы. Весь вечер ушел на то, чтобы попытаться утешить старуху, только что возвратившуюся в Лондон, убитую всем тем, что открылось ей из вновь распахнутых окон ее дома. Красивая ограда с острыми наконечниками, которой был обнесен парк, исчезла; все было наводнено людьми и осквернено; Роланд не оставил в теле Урсулы ребенка.
– Нечего мне здесь делать, – твердила старуха. – Посмотрите на этих потерявших стыд людей, которые катаются в траве. Неужели за все это мы отдали нашего Роланда?
Завтра Урсула сможет сказать: «Бабушка, вы никогда не говорили мне, что в вашем парке живет соловей!» Он, должно быть, пел так всегда. Роланд спал в этой комнате мальчиком – здесь всякое может случиться. Молодым человеком он заходил сюда перед тем, как отправиться на танцы; он завязывал свой белый галстук, стоя перед тем самым зеркалом, которое она сейчас видит перед собой в проеме между двумя окнами. Таким же майским вечером.