Б е р а н ж е. Тогда скорее, мсье. У меня времени нет. Я на отдыхе.
Ж у р н а л и с т. Прошу простить, огорчен, что нарушаю ваш покой. Вопрос традиционный: когда мы увидим на знаменитых мировых сценах ваш новый шедевр?
Б е р а н ж е. Не хочу отвечать на ваш вопрос.
Ж у р н а л и с т. О, пожалуйста, господин Беранже.
Б е р а н ж е. Вынужден вам признаться. Я всегда сознавал, что у меня нет никаких причин писать. (Прячется.)
Ж у р н а л и с т. Вполне понятно. Но отсутствие причин — это еще не причина. Ни на что нет никаких причин, это все знают.
Б е р а н ж е. Разумеется. Но люди занимаются тем, на что у них нет никаких причин. А слабодушные оправдывают свои действия надуманными причинами. Делают вид, что верят, говорят: «Нужно же что-то делать». Я не из таких. Раньше во мне была необъяснимая сила, которая подталкивала меня к активным действиям или писательству, несмотря на мой глубокий нигилизм. Я не могу так больше.
Ж у р н а л и с т. Записываю, записываю. Вы так больше не можете.
Б е р а н ж е. Да, не могу. Годы и годы я утешался тем, что утверждал, будто мне нечего сказать. Теперь я в этом убедился, и убеждение это ничуть не интеллектуально и не психологично; оно — глубоко физиологично, оно проникло в мою плоть, кровь и кости. Это меня парализует. Литературная деятельность больше не игра, не может быть больше для меня игрой. Ей бы стать мостиком к чему-то другому. Но она — не мостик.
Ж у р н а л и с т. К чему другому?
Б е р а н ж е. Знай я это, проблема была бы решена.
Ж у р н а л и с т. Скажите нам что-нибудь важное.
Б е р а н ж е. Все уже сказано. У вас этого важного сколько угодно. Кафетерии и редакции кишат литераторами, на которых снизошло озарение и которые все уже решили. Они идут в ногу со временем. Им нет ничего легче, чем машинально сказать что-нибудь важное. Им повезло. Они утверждают, что История права, в то время как она только и делает, что ошибается. Но для них История — это просто право сильнейшего, идеология режима, который с триумфом себя утверждает. Все равно какого. Всегда находятся наилучшие доводы для оправдания торжествующей идеологии. Однако как только идеология укореняется, она становится ошибочной. Необходимы здравый смысл и интеллектуальное мужество или безошибочная интуиция, чтобы противиться тому, что есть, и предвидеть то, что будет, или хотя бы просто-напросто почувствовать, что должно быть нечто другое.
Ж у р н а л и с т. Говорят, вы бросили — пусть временно — театр из-за боязни конкуренции.
Б е р а н ж е. Я считаю, что причина скорее — в необходимости внутреннего обновления. Смогу ли я обновиться? В принципе, да, в принципе, да, потому что мне не по душе развитие событий. Новым или редким человеком может быть лишь тот, кто не одобряет развитие событий. Истина — всегда что-то вроде невроза... Она никогда не может быть здоровьем, в неврозе истина, истина завтрашнего дня по сравнению с очевидной истиной сегодняшнего. Все литераторы, почти все, и почти все драматурги изобличают зло, несправедливость, отчужденность, болезни вчерашнего дня. Они закрывают глаза на сегодняшнее зло. А прошлое зло больше изобличать нечего. Бесполезно демистифицировать то, что уже демистифицировано. Это конформизм. Так можно лишь скрыть новые болезни, новую несправедливость, новое мошенничество. Большинство современных писателей считают себя передовыми, а История тем временем их уже перегнала. Они глупы и трусливы.
Ж у р н а л и с т. Минутку... Значит, вы все-таки занимаетесь театром, чтобы сообщить нечто важное? Важное, не понимаемое другими, но тем не менее важное... И, по-вашему, это важное...
Б е р а н ж е. Увы! Это получается помимо моей воли. Я, впрочем, надеюсь, что за всей очевидной важностью того, что я скажу, будет нечто, чего я еще не знаю, но что еще проявится... может быть... само собой... через вымысел...
Ж у р н а л и с т. Позвольте, я запишу: «Долой развитие событий... невроз... кафе... здравый смысл... мужество, интуиция... болезни... писатели глупы...»
Б е р а н ж е. И потом, критика меня утомляет: и плохая, и хорошая. И театр утомляет, актеры утомляют, жизнь утомляет.
Ж у р н а л и с т. Пишу: «утомляет... утомляет... утомляет...»
Б е р а н ж е. Еще я спрашиваю себя, могут ли литература и театр действительно отразить невероятную сложность реальной жизни. Может ли кто-нибудь сегодня ясно понимать других или себя? Мы переживаем дикий кошмар: литература никогда не была столь же мощной, острой, напряженной, как жизнь, — а сегодня и подавно. Чтобы передать жестокость жизни, литература должна быть в тысячу раз более жестокой, более ужасной. Сколь бы жестокой литература ни была, она сможет передать лишь очень смазанный, очень смягченный образ подлинной жестокости; да и подлинного совершенства, кстати, тоже. Она не есть знание, ибо она есть штамп: то есть она сама себя делает заштампованной, мгновенно застывает, выразительные средства запаздывают, вместо того чтобы опережать. Как сделать, чтобы литература превратилась в интересное исследование реальной жизни? Воображения недостаточно. Реальность, та, которую здравомыслящие писатели, как они полагают, знают и отражают — а существуют ведь только здравомыслящие писатели, — так вот, эта реальность превосходит вымысел; ее не может объять сознание...
Ж у р н а л и с т. Пишу: «Писать больше нельзя».
Б е р а н ж е. К тому же, будь мы бессмертны, мы бы все смогли перенести. Я парализован, поскольку знаю, что умру. Это не новость. Это истина, о которой забывают... чтобы иметь возможность хоть что-то сделать. Я больше не могу ничего сделать, я хочу лечить от смерти. До свидания, мсье.
Ж у р н а л и с т. Отлично. Благодарю вас за ценные заявления, которые, безусловно, живо заинтересуют наших воскресных читателей. Им будет чем развлечься. И благодарю вас от себя лично, теперь мне будет чем заполнить свою колонку.
Б е р а н ж е. На первой странице. С фотографией, пожалуйста.
Ж у р н а л и с т. Конечно, дорогой мэтр. Завтра вы получите чек.
Б е р а н ж е. На какую сумму?
Журналист подносит ладонь ко рту, неслышно для нас называет Баранже сумму.
Хорошо, мсье. До свиданья.
Голова Беранже исчезает. Журналист уходит. Несколько мгновений сцена остается пустой. Слышится далекий
гул самолета, который во время последующей сцены будет становиться все громче.
Справа появляется мадам Беранже — Жозефина — в синем пеньюаре с вышитыми на нем белыми звездами.
За ней появляется Дядюшка-доктор, за которым следует Служащий похоронного бюро. Служащий одет в
черный костюм, черные перчатки, черный галстук, в руке — черный котелок.
Дядюшка-доктор — с сединою на висках, в сером костюме, с черным крепом на отвороте пиджака.
Д я д ю ш к а - д о к т о р (направляясь к Жозефине). Жозефина! Жозефина!
Ж о з е ф и н а (поворачиваясь). Это вы, Дядюшка-доктор? Я думала, вы в Браззавиле...
Д я д ю ш к а - д о к т о р. Никогда не был в Браззавиле.
С л у ж а щ и й п о х о р о н н о г о б ю р о. Мадам Беранже, мадам Беранже...
Ж о з е ф и н а. Что вам угодно?
С л у ж а щ и й п о х о р о н н о г о б ю р о. Прошу прощения, мадам Беранже, позвольте представиться — Служащий похоронного бюро. У меня для вас очень неприятное известие.
Ж о з е ф и н а. О, Господи!
Д я д ю ш к а - д о к т о р. Совсем не неприятное, отнюдь, успокойся, малютка Жозефина. Наоборот, радостное.
С л у ж а щ и й п о х о р о н н о г о б ю р о. Это зависит от точки зрения. Весть-то, может, и радостная, но для нас крайне неприятная.
Ж о з е ф и н а. Да что случилось?
С л у ж а щ и й п о х о р о н н о г о б ю р о. Не пугайтесь, мадам, это ужасно.
Д я д ю ш к а - д о к т о р (Служащему похоронного бюро). Позвольте мне самому сообщить новость моей племяннице. Нужно это сделать осторожно. Великая радость убийственна, как и великая скорбь. (Жозефине.) Мой брат, твой отец...