– Па-ша? – спросил я, впиваясь в опущенные глаза дяди Саши.
– Паша… – прошептал летчик, но этот шепот оглушил меня.
Я выбежал во двор, чтоб не слышать того, что скажет он дальше. Мне казалось, что то страшное слово, которое он не договорил, ничего не будет значить, если я не услышу его.
– Пашенька, прости, – шептал я, забившись в темный угол сарая, где было свалено сено для козы. – Как же это так? Ведь мы еще не съездили с тобой за окунями… Хорошо, не сиди со мной по вечерам на лавочке, не надо! Но как же так можно?
Нам показали только закрытый гроб.
Я стоял и смотрел на красную крышку. А за крышкой был он, кем так гордился я, кому так завидовал. «Значит, настоящий мужчина должен иногда заниматься таким делом, что потом его нельзя показать даже родной матери и родному брату», – подумал я, и что-то внутри меня сдвинулось, и я весь вздрогнул, словно сердце встало на другое место. И тогда, лишь тогда впервые понял я, что такое долг и что чувства сильней его, может, и нет на земле!
Никогда не забуду эти дни: и глаза матери, и военный оркестр, и сырую бурую землю, выброшенную оттуда, куда должны его опустить, и прощальный залп воинского салюта.
Говорили над гробом кратко. Но и из этих кратких, скупых слов его товарищей я впервые узнал, как много новых самолетов испытал лейтенант Павел Иванович Егорцев, и они покажут себя в бою, эти самолеты, если враги посмеют сунуться на нашу землю. А что разбился… что ж… Это, к сожалению, еще случается в жизни пилотов. Чкалов, великий летчик, – и тот разбился.
А та девушка, которую я видел в городском парке и на пристани, была очень бледна и все время молчала, и я старался не смотреть на нее. И мне нравилось одно: что она не плачет. Но, когда гроб на веревках опустили в яму, и в крышку ударила первая горсть земли, и мокрые комочки покатились врассыпную по красной материи, она вдруг упала на край могилы. Все бросились ее поднимать, а я стоял рядом и смотрел вниз на горсть земли, рассыпанной на крышке. Смотрел – и ничего не понимал.
А когда мы шли домой и Пашины товарищи поддерживали под руку маму, которая спотыкалась на каждом бугорке, ударили часы на башне. Я смотрел на черный расплывающийся циферблат, и часы словно напоминали мне: «Вот так, браток, летит время и жизнь…»
Уже год, как не стало брата. Скорее бы вырасти и пойти в летное училище – этим я жил в те трудные дни. Но осенью на медосмотре наш школьный врач, лысый старичок в пенсне, выслушал мою грудь холодной черной трубкой и сказал, покачав головой, что у меня неважное сердце. «Значит, прощай авиация!» – больно ударило в виски, и я с ненавистью посмотрел на врача и чуть не заплакал от обиды и беспомощности.
Я сбежал с последних уроков и долго бродил по берегу реки. Стояла осень, и вода была мутная и холодная. Вниз по течению проплывали одинокие желтые листья и бревна, вырвавшиеся из плотов.
Я не знал, что делать. Легче было броситься в воду, чем примириться с тем, что я никогда не влезу в кабину самолета и не взлечу в небо. «Мужчина без крепкого сердца – ничтожество, – думал я. – Неужели этот подслеповатый рыжий старикашка в белом штопаном халате, пропахший йодом и спиртом, сказал правду?» И вдруг я понял, что, хотя я и живу и дышу, – нет больше меня на земле: то, о чем я мечтал, не сбудется. А разве тот – человек, кто не знает, для чего он родился?
Как сейчас помню – все небо было забито темными дождевыми облаками, и косые длинные лучи сентябрьского солнца лишь на мгновения пробивались сквозь них и тускло поблескивали на стеклянных крышах цехов авиационного завода. А я шел и шел, сам не зная куда. Мне было все равно – куда.
И вдруг я на что-то наткнулся грудью. Это была кладбищенская чугунная ограда, и я увидел косо прибитый к шесту синий деревянный пропеллер, под которым лежал Паша. И тогда я захотел пожаловаться старшему брату на свою горькую участь. «Знаешь, Паша, а я забракован… Что же мне теперь делать? Как быть? И зачем только я родился такой…»
Я стоял и смотрел на рыжую траву на маленьком холмике.
Было очень тихо. Ржавые дубовые листья отрывались от черных ветвей, медленно кружились в спокойном, прозрачном воздухе и осторожно касались земли, словно боялись кого-то разбудить. Старые вербы, опустив вниз ветви, молчаливо стыли в сторонке и ничего не могли ответить. Было тихо. Очень тихо. Никогда я не знал, что на земле может быть так тихо. И только во мне что-то стучало так громко, словно навстречу с грохотом шел тяжеловесный поезд, приближаясь с каждой секундой…
Легким порывом ветра отнесло облака, и яркое теплое солнце осветило мне лицо, и вдруг вся моя жизнь в одно мгновение пронеслась передо мной, и мне показалось, что я заново родился, родился во второй раз.
С неба падали потоки света, а я стоял внизу, на земле, я твердо стоял на земле, ощущая ее подошвами ботинок и всем своим телом, я стоял на этой суровой земле, и мои пальцы сами стиснулись в кулаки, а на сердце вдруг стало так холодно и вместе с тем так легко, и оно сжалось непонятной болью и радостью.
Кем бы я ни был, я не посрамлю тебя. Я буду человеком… Даю тебе слово, Паша!
1952
Гауптвахта
У высокого берега Западной Двины перед строем «синих» медленно расхаживал Всеволод, размахивая треугольным флагом. С лыжами в руках слушали мальчики четкий, отрывистый голос своего вожатого. Они готовились к штурму крепости, которую на противоположном берегу из снега возвели «зеленые» – шестиклассники другой школы. На стене этой крепости и нужно было водрузить флаг.
Мороз стоял свирепый. Даже теплые валенки не могли уберечь ноги от холода. Ребята пританцовывали на снегу, подталкивали друг друга плечами, хлопали варежкой о варежку.
И вот, когда Всеволод уверенным юношеским баском отдавал последние распоряжения, в строю послышался вкрадчивый шепот. Сперва он был тихий и осторожный, но с каждой секундой становился громче и назойливей.
– Чего лезешь не в свое дело? – шипел один голос. – Тебя не назначали, стой и не шебурши.
– А меня и назначать не нужно, – отвечал другой голос. – Слыхал, что Всеволод говорил? В разведку пойдут лучшие лыжники. А ты и стоять-то на лыжах не умеешь.
– Это я-то не умею?
– А то кто – я, что ли?
– А ну повтори, что сказал…
– И повторю. Думаешь, не повторю?
В строю «синих» притихли. Все стали прислушиваться. Но спорщики уже ничего не замечали.
– Дурак ты, вот кто! – сказал один из них, переходя с шепота на полный голос.
– Это я дурак? – изумился другой, переходя на крик. – Ах ты, трепло несчастное!
Строй «синих» сдвинулся, спорщики побросали лыжи и яростно сцепились.
– Сорокин и Свиридов! – прогремел чуть картавый голос Всеволода. – Прекратить безобразие!
Но безобразие не прекратилось. Наоборот, драка разгоралась все пуще. Они пыхтели, как медвежата, старались свалить друг друга, пинали ногами и бодались.
Наконец они разлетелись в стороны, и Митька Сорокин, более ловкий, увернувшись от удара, как кошка прыгнул за ствол клена. Грузный Юра Свиридов, с красным, перекошенным лицом, бросился вслед. Они бешено закружились вокруг дерева.
Юра внезапно застывал на месте. Но Митька держал ухо востро и тут же останавливался как вкопанный.
– А ну давай, давай! – блестя зубами, азартно вскрикивал Митька. – Быстрей поворачивайся, тюлень!
Это был низкорослый, крепкий, как дубок, мальчишка в коротком бобриковом пальтеце с продранными локтями. Пунцовое от мороза курносое лицо его светилось вдохновением драки. Он был слабее, но превосходил противника в проворстве, и поединок продолжался с переменным успехом.
Окончилась драка внезапно: Митька, свернувшись в клубок, бросился Свиридову в ноги, и тот тяжело рухнул в сугроб. Подхватив Свиридова под коленки, Сорокин воткнул его головой в снег и сдернул с ноги валенок.
– Сорокин! – Всеволод с силой вонзил в снег древко флага и замер на месте.