Однажды афиша на клубе речников возвестила, что через день будут показывать кинокартину «Возраст любви». В кино Аленка была в последний раз три года назад, когда жила в детском доме. Девочка прошла возле афиши, и ей вспомнились подруги, венки из одуванчиков, шумные походы за кедровыми шишками и огромный, во всю стену, светящийся экран, на котором плескалось о скалы Черное море и плыли рыбачьи сейнеры. Самый дешевый билет стоил рубль, и она решила во что бы то ни стало заработать его.
Аленка встала засветло, когда Авдей, огромный и прочный, вытянувшись на кровати, громогласно храпел. Сбегав в ледник, Аленка поставила на стол большую миску свежего творога и жбанок сметаны, вынула из печи шаньги, съела одну и, захватив с собой маленькое ведерко, осторожно вышла во двор. Потом она открыла сарай и погнала корову в падь.
Корова щипала траву, а Аленка по обоим склонам пади собирала землянику. На левой, солнечной стороне склона ягоды были слаще, душистей, хотя и те и другие одинаково красные. Иногда Аленка клала ягоду в рот, и она таяла и растекалась приятной прохладой.
Через час Аленка набрала стакана четыре ягод. Спустившись к ручью, она умылась и побежала по тропинке вниз, к поселку. На Большой улице, идущей вдоль Байкала, находился маленький базарчик. За прилавком несколько женщин торговали прошлогодними кедровыми орехами, молоком и сметаной. Рядом с ними стала и Аленка. Чтоб ее не заметил Авдей – он, наверно, уже поднялся, – она все время смотрела по сторонам. Она была невелика, и поэтому из-за прилавка виднелись только ее соломенные волосы и два синих настороженных глаза.
И все-таки Аленка не углядела.
– Ты чем это торгуешь? – вдруг раздалось над ней.
Аленка от испуга юркнула под прилавок, но оттуда ее вытащила громадная волосатая рука. На нее смотрел Авдей своими спокойными водянистыми глазами. Его большое плотное лицо было гладко выбрито, сатиновая рубаха выглажена и тщательно заштопана под мышкой Аленкиными руками, кирзовые сапоги густо смазаны дегтем – это тоже входило в ее обязанности.
– Домой, – сказал он ровным голосом.
Они зашагали к дому. В одной руке Авдей держал ведерко, большими порциями высыпал ягоды в ладонь и отправлял в рот. И нельзя было понять, понравилась ему земляника или нет, потому что его лицо ничего не выражало: ни особой радости, ни особого неудовольствия. Когда же они подошли к дому и плотная калитка, громко хлопнув, пропустила их во двор, Авдей сказал:
– Будешь по утрам бегать. В них, сказывают, витамин имеется, полезный для здоровья.
– Буду, – прошептала Аленка и бросилась в хлев.
Авдей по-прежнему ел жбанами простоквашу, банками сметану, поглощал огромное количество творога и, чтоб прожить еще лет двадцать, не утруждал себя тяжелой работой.
Но не помогли ему ни простокваша, ни покойное житье. Через полгода он неожиданно умер.
Хоронили его соседи, хоронили как-то по-будничному, даже без скромных почестей. Свободной лошади в поселковом Совете в этот день не оказалось, и четверо дюжих мужчин несли на плечах Авдея в грубом некрашеном гробу, на скорую руку сколоченном на лесопилке.
За ним шли всего три сердобольных набожных старушки, да и то одна из них, когда гроб проносили возле магазина, вспомнила, что дома нет хлеба, и юркнула в булочную.
Сзади тонкими босыми ногами семенила по пыли Аленка, перепуганная, пришибленная.
На следующий день она убежала в детский дом, и больше о старике Авдее никто и не вспомнил в поселке. И казалось, он и не жил на свете и ничего не оставил после себя на земле, ничего, кроме горки рыжей глины на кладбище.
Три белоснежных оленя
Три белоснежных оленя
Летом в чуме было тесно, но весело, а сейчас хоть и просторно, зато тоскливо. В конце августа отец увез в Нарьян-Мар двух сестер в педагогическое училище и брата в школу-интернат, а Ваське еще рано учиться. Он сидит у оконца и слушает, как потрескивает в железной печурке хворост. Мама, напевая про себя, шьет тобоки из черных камусов – шкурок, снятых с оленьих ног. Ребята из соседнего чума звали его побросать тынзей на головки нарт, но Васька не пошел: еще год назад он редко промахивался и точно набрасывал ременную петлю на головку, – пусть учится, кто не умеет. Плохо и то, что после обеда мама уезжает в город проведать ребят. И Васька останется один. Отец не в счет. Он или дежурит в стаде, или целыми днями играет у соседей в домино и приходит сюда только есть да спать. С мамой тоже не часто удается поговорить – весь день она занята: то скоблит шкуры, то шьет одежду, то печет лепешки и варит мясо. Мама уже старая. Сегодня утром, проснувшись, Васька услышал, как она со вздохом сказала отцу:
– Знаешь, какой сегодня день?
– Какой? – Отец стучал поршеньком рукомойника.
– Сорок мне стукнуло сегодня. Сорок лет!
– Ну? – ахнул отец, не переставая мыться.
– И оглянуться-то не успела…
– Да-а, – протянул отец, морщась от попавшего в глаза мыла. – Совсем ты у меня старуха… Ну, давай скорей чаю!
– Сейчас, сейчас! – засуетилась мама.
И Ваське стало жаль, что ей уже так много лет и она, наверно, скоро умрет. Он даже слабенько всхлипнул в подушку.
Как-то Васька был в соседском чуме, когда там справляли день рождения тети Насти; дядя Сеня подарил ей отрез на платье и звонкие синие бусы, шутил и смеялся, и у тети Насти целый день не сходила с лица улыбка. Даже ведра несла с озера – и улыбалась. Смотреть приятно было. А здесь, в их чуме, все не так. Васька и не помнит, когда мама смеялась, шутила…
Раздался громкий шепот:
– Вась, а Вась!
В дверях стоял Степка, помахивая смотанным тынзеем.
– Чего?
– Идем побросаем. Не получается у меня.
– А ну тебя! – сказал Васька и вдруг, что-то соображая, оглянулся на маму и тихонько засмеялся. Потом показал Степке язык, влез в меховую малицу и выскочил из чума.
Достав из-под шкуры на нартах тяжелый отцовский тынзей, он помчался к леску. Степка истошно кричал о чем-то, но Васька не слушал его.
Снег был глубокий, и, чтоб не провалиться, мальчик бежал по свежему следу нарт. Тобоки упирались в твердую, оттиснутую полозьями корку.
Стадо паслось невдалеке от стойбища. Кучками разбрелись олени среди елочек и березок, копытами разрывая снег и доставая ягель.
Залаяли собаки, и Васька быстро нашел дежурного пастуха, дядю Андрея. Он сидел на нартах в совике[1] и тобоках – большой, насмешливый – и играл с лайками, привязанными к копылам[2] нарт.
Приняв деловитый вид, Васька с тынзеем под мышкой подошел к дяде Андрею и сказал:
– Быков ловить пришел.
Пастух не удивился. Не раз помогал мальчик отцу вылавливать в стаде ездовых быков, но не было случая, чтоб он пришел один.
– А отец где?
– В домино играет.
– Понят-но! – усмехнулся пастух и сыпанул на собак горсть снега.
Собаки взвизгнули и заплясали на задних лапах. Пастуху было скучно, и он хотел продлить разговор с мальчиком:
– А быки зачем?
– Нужны.
Васька стоял маленький и надутый: перед этим большим веселым человеком хотелось казаться строгим и непреклонным. Но это плохо получалось. У него были пухлые губы, малиновые от мороза щеки. Две круглые черничины глаз смотрели отчужденно, сердито, и от этого неуклюжая, в длинной малице фигурка его напоминала медвежонка, вообразившего себя взрослым медведем. Но чем сильней хотелось рассмеяться пастуху, тем серьезней держался он.
– Хоть разрешение просишь, и на том спасибо.
Васька молчал и в упор свирепо смотрел на пастуха.
– Пожалуйста, Василь Иваныч! Может, выгнать для тебя стадо на лужайку?
– Не нужно, – буркнул Васька.
– А хочешь, я поймаю тебе быков? Отличных! А то, смотри, не справишься – руку выкрутят.