— Он не позволяет…

Вот уж врет. Я разрешаю ему принимать любые транквилизаторы, какие его душе угодно. Мне на них начхать. Они на меня никак не действуют. Я спокойно переношу их. А также шнапс, барбитураты и любые выходки неонацистов и «Зольдатен Цайтунг». Они загнали меня в свое подсознание, и я остаюсь там. Меня не искоренить. И считаю, что германское правительство совершенно напрасно пытается получить ядерную бомбу. Подобная попытка морального перевооружения кажется мне смехотворной. Так им не удастся избавиться от меня. Что сделано, то сделано. На протяжении нескольких поколений они называли нас «внутренними врагами». И теперь-таки имеют нас внутри себя. И водородная бомба тут абсолютно бесполезна. Чего они вообще хотят? Богу душу отдать? Что ж, должен признать: это, конечно, способ окончательно вытравить нас.

— Я ловлю себя на том, что вопреки себе произношу слова на этом гнусном жаргоне… Кончилось тем, что я купил словарь, чтобы понимать, что я говорю… Арахмонес… Это значит: сжальтесь. Я тысячи раз слышал это омерзительное слово. Хуцпе, нахальство… Гвалт, на помощь… Мазлтов, поздравления… И представляете, однажды ночью я проснулся оттого, что пою. Гут улыбнулся:

— Ну, это все-таки повеселей будет.

— Вы так думаете? Значит, вы плохо знаете этого подлеца. Угадайте, что он заставил меня петь? Эль малерхамим. Это их погребальная песнь по мертвым… Посреди ночи он заставил меня встать — была годовщина восстания в Варшавском гетто — и петь эту их погребальную песню… А сам сидел у меня на кровати, отбивал ритм и с удовольствием слушал. А потом еще заставил меня распевать идише маме… Представляете? Меня! Никакого такта! Да, конечно, среди несчастных жертв Гитлера были матери и дети… Но он совершенно бессердечный мерзавец. Представляете, две ночи подряд… Но только пусть это останется строго между нами… Он буквально за ноги вытаскивал меня из постели, заставлял опускаться на колени — и это у меня, в моем собственном доме — и читать кадиш, их заупокойную молитву…

А я виноват, что как раз прочитал в газете об оскверненных еврейских могилах? Надо, так надо.

На сей раз инспектор Гут был явно удивлен:

— На колени? Он заставил вас опуститься на колени и читать этот их… как его… кадиш? Странно. Евреи же не молятся на коленях.

С секунду Шатц пребывал в нерешительности.

— Мы их ставили на колени, — вполголоса, как бы по секрету, объяснил он.

— Ах, вот что… — немножко смущенно протянул Гут.

3. Хочу уточнить

Хочу уточнить, внести, так сказать, историческую достоверность. В нашей группе никто не становился на колени. Кажется, один из нас выжил, его недострелили, он только потерял ногу; это Альберт Кац, проживающий в Кракове на улице Брацкей, дом 3; он может засвидетельствовать это, потому что мне не поверят: посмертные свидетельства вечно воспринимаются с подозрением. Справа от меня находилась целая семья Каценеленбогенов, потом Яков Танненбаум, инженер Геданке и красивейшая девочка лет четырнадцати Цаца Сардиненфиш.

Хотел бы заодно сделать еще оно замечание. Фамилии эти вам, несомненно, покажутся страшно нелепыми, и, быть может, у вас возникнет впечатление, что с убийством этих людей немножечко уменьшилось количество нелепого в мире, так что если рассудить, то действие это имело в каком-то смысле положительный эффект. Позвольте объяснить. Не мы выбирали такие фамилии. В процессе расселения многие из нас оказались в Германии. Мы тогда звались «сын Аарона», «сын Исаака», et cetera, et cetera. Немцы, естественно, сочли, что нам нужны фамилии, но не столь неопределенные. И великодушно, с большим чувством юмора, наделили нас ими. Потому-то мы до сих пор и носим дурацкие фамилии, вызывающие смех. Человеку свойственно смеяться.

— Они даже не способны взять в толк, что это не наша вина, — втолковывал Шатц, — что это Папа не захотел шевельнуть пальцем. Если бы Папа Пий XII сказал хоть слово, у нас по крайней мере было бы основание не убивать этих евреев. Алиби… Все, что нам нужно было, это алиби, чтобы не убивать их. Кстати, я собственноручно ни одного не прикончил! Но нет, Папа не протянул нам руку. Мы не получили оснований, и пришлось их убирать. А теперь мы оказались оккупированы. Гут, они ведь оккупировали Германию, все эти пять миллионов…

— Шесть, — уточнил Гут.

— Пять с половиной… В конце концов, какое это имеет значение. Знаете, однажды ночью он явился и потребовал от меня, чтобы я дал клятву, что до конца своих дней буду есть только кошерное. Я теперь не смею взять в рот даже ломтик ветчины… Если так дальше пойдет, он меня доконает. У меня впечатление, что он хочет, чтобы я перешел в иудаизм.

Вот уж неправда. Я всегда уважал религиозные убеждения других. И у меня нет ни малейших намерений запрещать моему другу Шатцхену лакомиться ветчиной. Но когда так близко сживаешься с кем-нибудь, в конце концов обязательно перенимаешь некоторые его вкусы и привычки. Это называется миметизм, один из великих законов природы. К примеру, ни для кого не секрет, что, когда возвращается миссионер, пробывший в Китае лет пятьдесят, глаза у него чуточку раскосые. Вполне естественно, Шатцхен перенял у меня некоторые привычки, некоторые черты характера. Вечером в пятницу он даже готовит кое-какие наши кушанья. Чолнт, цимес, гефилте фиш. Пытается сгладить, да что там, исправить совершенное. Братается с нами.

— Вы слишком зациклились на этом, — заметил Гут. — Вам надо бы провести некоторое время в какой-нибудь арабской стране, пройти, так сказать, дезинтоксикацию.

— Вы полагаете, что, имея на руках эту серию убийств, я могу себе позволить отпуск? Строго между нами, Гут, я ведь даже не очень-то огорчен этим. Это позволило мне пересмотреть свои представления.

— Если нам удастся поймать преступника, ваше фото появится во всех газетах.

Вид у Шатца стал очень обеспокоенный, но это он зря. Он так изменился за эти годы, что его никто не узнает.

— Так что мне сказать этим господам? — поинтересовался Гут. — Барон фон Привиц очень настаивает: он уверяет, что вы получили приказ принять его.

— Никаких приказов. Министр действительно звонил, но я в это время отсутствовал.

— А что с журналистами?

— Скажите им, что я…

И тут возникаю я. Надо меня видеть: длиннющее пальто, покрытое белой известкой, волосы торчком, каждый волосок как застывшая молния. Я сажусь на стол Шатца, кладу руки на колени и небрежно покачиваю ногой.

— Скажите им, что я… занят! — рычит Шатц. Гут выходит. Я сижу на столе. Хюбш, уткнувшись носом в бумаги, скребет перышком. Шатц берет со стола стакан и наливает шнапса. Нерешительно бросает взгляд на Хюбша и незаметно предлагает его мне. Я отрицательно качаю головой. Шатц не настаивает и выпивает сам. Секунды три он пребывает в некоем сомнении, потом наклоняется, украдкой открывает нижний ящик стола и достает пакет с мацой. Вытаскивает из пакета опреснок и протягивает мне. Но я не поддаюсь на соблазн. Мой друг вздыхает и кладет пакет обратно в ящик. А когда выпрямляется, обнаруживает, что Хюбш стоит и с безграничным изумлением наблюдает за ним. Комиссар багровеет. Нет ничего неприятней, чем быть застигнутым подчиненным в момент интимных отношений с дорогим тебе существом. Шатц взрывается:

— Хюбш, какого черта вы шпионите за мной? Что вас так заинтересовало?

Писарь опадает на стул, облизывает губы и молча качает головой. Вид у него совершенно ошарашенный. Похоже, он убежден, что шеф сошел с ума. Но надо признать, что картинка эта: комиссар полиции с умоляющей улыбкой предлагает мацу еврею, которого нет в кабинете, — слишком большое испытание для государственного чиновника, почитающего предписания и начальство.

— Гут слишком молод, — бормочет комиссар. — Ему не понять. Он же не знал всего этого. Не отведал всех тех несчастий, что отведали мы… Верно?

Я не реагирую. Позволяю Шатцу обхаживать меня. По-прежнему сижу на столе, положив руки на колени, и безразлично болтаю ногой. И отмечаю, что комиссар с каждой минутой все больше пьянеет. Хюбш в ужасе прячется за своими бумаженциями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: