«Деревня» написана почти полвека тому назад, и с чисто художественной точки зрения не может быть поставлена в один ряд с поздними книгами Бунина. Однажды, услышав или прочтя, что Андрэ Жид считает эту повесть его шедевром, Иван Алексеевич махнул рукой и с усмешкой сказал:

– Ну, что же с француза спрашивать? Он умный старик, а все-таки француз… Я как-то стал читать себя в переводе, а потом прочел Наживина, тоже в переводе. Честное слово, никакой разницы! А насчет «Деревни» вот что: слишком много толчеи… Я ее как-то слишком густо написал!

В самом деле, в «Деревне» – особенно по сравнению с подлинными бунинскими писаниями – мало воздуха, нет в ней того стилистического чувства меры, которое чувствуется в «Жизни Арсеньева», например.

Но все-таки это книга замечательная, и жаль, что ее теперь мало читают. Немного у нас повестей и романов, где то, что картинно называют «исторической Немезидой», присутствовало бы столь грозно, явно, хоть и незримо.

Бунин, вероятно, сам не знал, что он накликает. От тех выводов, которые из его повести неизбежны, он категорически отказался. Но шумят в «Деревне» такие бури, звенит такое безысходное отчаяние, заложено в ней столько взрывчатых веществ, что, перечитывая повесть, невольно спрашиваешь себя: могло ли все это разрешиться благополучно? С каждой ее страницей становится все очевиднее, что надежд и шансов на благополучное разрешение было крайне мало. Разум Бунина, может быть, и подсказывал ему успокоительный ответ. Но чутье поэта несомненно говорило ему, что изменить и предотвратить уже ничего нельзя, что вопрос только в сроках. Впечатление, оставляемое «Деревней», сводится к ощущению или предчувствию неминуемой катастрофы, крушения, проигрыша. Проиграли Россию. Полвека тому назад это впечатление вызвало толки об излишнем пессимизме, даже о клевете. Но клеветы не было, и в предвидениях своих Бунин не ошибся.

* * *

«Деревня» – на редкость правдивая и мужественная книга. И читая ее, лишний раз убеждаешься, что правдивее, художественно-честнее Бунина в нашей новой литературе писателя не было. Его поэтому не сразу и оценили, что он в этом отношении не шел на уступки, особенно в эпоху, когда понятие реализма, легкомысленно отождествленное в фотографической точностью, казалось окончательно сданным в архив.

Исключительно показательно отношение Бунина к Чехову. Не будет преувеличением сказать, что он преклонялся перед ним, и, в частности, постоянно вспоминал его «Архиерея», особенно пришедшегося ему по душе. Да и вся вообще повествовательная проза Чехова восхищала его, кроме, пожалуй, мелких юношеских рассказов, где кое-что заставляло его неодобрительно качать головой. (Ни к чему на свете Бунин не был так строг, так чувствителен, как к юмористике.) Всем памятно, всех, кажется, без исключения рассмешило словечко Тэффи в одном из первых ее эмигрантских набросков: полковник-галлиполиец, выходящий в Париже на пляс де ля Конкорд и скорбно вопрошающий, оглядываясь вокруг:

-Ке фер? Фер то ке?

Бунин, вообще Тэффи любивший и ценивший, не раз говорил об этом «фер-то-ке» страдальчески морщась: «Что за пошлость! Как могла она это написать?»

Но он не любил пьес Чехова, и уже совершенно в них того, что трудно объяснить иначе, как уступкой дешевому и слащавому лиризму, а может быть и театральному окружению, представленному женой, и что в самом деле – надо же в этом признаться! – недостойно высокого и прекрасного чеховского дарования: не выносил стихотворений в прозе, вроде того, под которое окачивается «Дядя Ваня». Для него это было – будто железо по стеклу. И как бы нам, по старой памяти, ни было мило и дорого это «небо в алмазах», неужели решится кто-нибудь из нас сказать, что в отталкивании своем Бунин не был прав? Ведь если есть в русской литературе что-либо, что дает ей равное величие, равные права с любой из великих литератур мира, то ведь никак не богатство имен, тем, стилей, произведений, направлений, не что-либо количественное вообще, а лишь единственное ее чувство правды и лжи, естественности и позы, ее отвращение от всякой мишуры, то ее природное свойство, которое заставило Пушкина так быстро покончить со всеми навязанными ему извне романтизмами или байронизмами. Один тот факт, что Пушкин писал «Онегина» и «Капитанскую дочку» приблизительно в те самые года, когда во Франции – неизмеримо же более развитой и литературно, и общекультурно! – Виктор Гюго ошеломлял современников своими, может быть, и гениальными, но напыщенными, и на русский слух ходульными, ребяческими словесными фантазиями, есть наш «патент на благородство», которого никто у нас не отнимет. Бунин этим «патентом» дорожил и знал, к чему он обязывает.

Оттого о Бунине всегда было неловко, трудно – до какой-то даже мучительности! – писать. Всегда приходило в голову: ведь он прочтет то, что ты пишешь, прочтет и, конечно, почувствует, отзовется на малейший промах. Тут слишком нажата педаль, там употреблено слишком эффектное слово… а как без этого обойтись? Я только что, например, написал слово «трагический»: трагическая сущность «Темных аллей». В книге Виноградова «Русский язык» приведено замечание Толстого об этом слове, – цитирую по памяти, не имея книги под рукой, но, кажется, верно. Толстой ворчал:

– Трагический, трагический… Придет Тургенев, тоже будет все повторять «трагический»!

Стилистическая пропасть, отделяющая Толстого от Тургенева, бесконечная стилистическая правота Толстого, обнаруживается, по-моему, в этом замечании сразу! Не знаю, помнил ли его Бунин. Не сомневаюсь, однако, что он разделил бы толстовскую брезгливость к словесной декоративности, притом донельзя стертой. Но еще раз: как без нее обойтись, как совладать в этом смысле с самим собой, ибо, что же скрывать, тянет иногда ввернуть во фразу какой-нибудь звонкий эпитет, нравится иногда какой-нибудь изысканный, модный словесный наряд, и пока внутренно не дорастешь до того, чтобы окончательно, бесповоротно, раз навсегда нравиться это перестало, бессмысленно подделываться под ту непринужденность и простоту, которые в украшениях не нуждаются и даже их не терпят! (то есть пока не опостылеет кокетство, которого, по Пушкину, «не терпит высший свет»).

В единственной большой, посвященной творчеству Бунина книге есть достойная внимания фраза: Бунин будто бы озабочен «проблемой Бога». Книга Кирилла Зайцева «Жизнь и творчество И.А. Бунина», кое в чем любопытная, толковая, во всяком случае не совсем пустая. Но стоило ли Бунина читать, стоило ли в него вчитываться и вдумываться, чтобы, говоря о нем, допустить соединение слов, режущее слух и менее острый, чем его? Как бы хорошо и обстоятельно ни был Бунин в этой книге разъяснен и проанализирован, с «проблемой Бога» читатель отбрасывается от него на тысячу верст. Стиль – это ведь не только человек, стиль – это и путь к человеку. Не осуждаю покойного Зайцева, тем более что только что признался и сам в подобной оплошности… Но всем надо бы у Бунина учиться – тому, как писать, тому, что такое слово, тому, как пользоваться словом, без всякой надежды, конечно, и без малейшей претензии когда-нибудь уподобиться ему в волшебстве слова, волшебстве, главным образом и основанном на полном соответствии теме, чувству, мысли.

* * *

В книгах Бунина даны несравненные картины русской жизни, и не только такой жизни, конечно, какая показана в «Деревне» или «Суходоле». Но все же, если ограничиться житейской поверхностью их, картины эти почти всегда грустные, «ущербные».

«Все еще Русь, Русь, но уже на исходе», меланхолически заметил как-то Бунин в конце одного из своих рассказов, – будто вспомнив знаменитый и чудесно-поэтический стих из «Слова о полку Игореве». Однако Бунин меньше всего бытописатель. Скажу еще раз, – рассказывая о России, перечисляя, перебирая все то, что в ней было, оплакивая то, что в ней погибло и не возродится, он говорит и о чем-то более общем и глубоком. За связью с Россией чувствуется связь с землей, с миром, и нерасторжима его зависимость от России лишь в плане внутреннем, не географическом. Кстати, проведя долгие годы на юге Франции, Бунин рассказал и об этом благословенном уголке земли и сделал это так, как мало кто из французов. Невозможно тому, кто помнит его «Notre Dame de la Garde» – короткий, как будто незначительный очерк, – невозможно читателю Бунина проехать через Марсель и не вспомнить его слов о марсельских «нагих, пустынных окрестностях, говорящих уже о близости Испании». Кому, какому Альфонсу Додэ, какому природному провансальцу пришло это в голову? Несколько слов, но в них запечатлен целый пейзаж. Неудивительно, значит, что книги Бунина в целом напоминают ряд зеркал, в которых Россия отразилась со всем тем, чего никто другой из наших новых художников в ней не подметил и не уловил.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: