Если бы мы при чтении Толстого или даже Тургенева замечали и чувствовали, что вот пишут они так-то, а говорим мы совсем по-другому, Ремизов, пожалуй, был бы прав. Но ведь этого нет. Скорее, читая Ремизова, мы удивляемся, кто говорит такими переливчатыми периодами, с несколькими десятками придаточных предложений, ни за какое главное не держащихся, будто из живого тела вынули скелет? Никто, – а если бы кто-нибудь так и принялся говорить, это была бы литература, «литературщина», по-своему стоющая «мастеров льда», во что-то «влагающихся» (в таком приблизительно духе говорил иногда Клюев, и это бывало нестерпимо фальшиво, как, впрочем, фальшив был он весь, насквозь, хотя и был очень даровит. Отдадим справедливость Ремизову: он так не говорит!). Нельзя между тем допустить, что теперь мы не только пишем, но и говорим по указке всевозможных Гротов: это было бы слишком большой для них честью. Разговорный язык слагался у нас, как впрочем и везде, в стороне от грамматических насилий, под различными перекрестными влияниями, одно отбрасывая, другое усваивая, и как всякий подлинно живой организм переваривая, претворяя в свое то, что было чужим. К разговорной речи хотел когда-то приблизить речь книжную Карамзин. Но в его время само понятие русского разговорного языка было неясно и шатко, и во всяком случае люди его круга, предпочитавшие язык французский, считали своей обязанностью и привилегией выражаться по-русски иначе, нежели представители средних классов, а тем более простой народ. Достаточно сравнить язык Крылова, действительно подслушанный у самых источников живой речи, с языком карамзинским, чтобы это почувствовать. С тех пор, однако, дело изменилось, и опять-таки, надо сказать, по причинам социально-историческим скорей, чем по побуждениям чисто лингвистическим. Перегородки исчезли, все слои смешались. Просвирни! Дайте любой просвирне прочесть Ремизова, она не поймет и половины, а «Хозяина и работника» поймет. Как ребенок чувствует, что с ним говорят «по-детски», так наверно народ, даже в самых своих глубинах, где-нибудь еще уцелевших, уловил бы, что с ним хотят говорить «народно». И наиболее книжным, самым далеким от истинного словесного творчества оказался бы язык, где больше всего заботы о близости к нему. Да и вообще, как в вечном изречении о том, что спасти душу можно только погубив ее, так и со словом: писать хорошо можно, лишь не видя своей цели в том, чтобы писать хорошо! «Все прочее – литература».
Эти замечания – вовсе не опровержение, и даже не попытка опровержения ремизовской языковой и стилистической проповеди. Для опровержения или хотя бы только критического разбора, нужна была бы систематичность и последовательность. Замечания мои, так сказать, «импровизационны» и вызваны они общими мыслями о Ремизове при чтении и перечитывании его книг. Спор с ним не может не быть страстен, даже запальчив: речь ведь не о нем самом, – о его даровании, о его искусстве спору нет! – а о нашем драгоценнейшем достоянии, о русской речи. Читая о «словесно бездарном» Толстом, начинаешь сомневаться и тревожиться: куда хочет Ремизов нас завести?
К Гоголю у Ремизова отношение особое, и не только к языку его. Ни о ком другом не говорит с таким восхищением и даже трепетом: «гений», «магия», «оркестр» – эти слова у него сбережены для Гоголя, без единой отрицательной оговорки. Нет сомнения, что величайшее явление нашей литературы для Ремизова – Гоголь.
Удивительно, что два современных русских писателя, друг другу во всем противоположные, и насколько мне известно, отнюдь не склонные к взаимной высокой оценке, Набоков-Сирин и Ремизов, – оба выделяют Гоголя и от него ведут свою родословную. Но Набоков уловил у Гоголя черты, отчетливо отразившиеся в «Носе» и тех вообще гоголевских писаниях, в которых не обошлось как будто без сотрудничества Хлестакова, с его «легкостью в мыслях необыкновенной». Набокова прельщает Гоголь скользящий, летящий, свистящий, да, гениальный, и тут, и в этом, бесспорно, но от груза обычных земных забот и помыслов освободившийся. У Ремизова гораздо больше влечения к взвинченно-романтической и фантастически-фольклорной стороне гоголевского творчества, и чем Гоголь лиричнее, тем он ему дороже. Роскошь и чары гоголевского вдохновения, по-видимому, искупают в его представлении то, что при сравнении с Пушкины или Толстым порой у Гоголя так мучительно, именно в лиризме, – а может быть Ремизов к этой сущности слова сравнительно мало внимателен: роскошь гоголевского стиля заслоняет от него ту фальшь слова, которою Гоголь часто грешит. Ремизов, пожалуй, прав в том, что Гоголь словесно богаче Толстого, – даже наверно прав. Но у Толстого в каждом слове и за каждым словом – тяжесть беспощадной внутренней проверки, а у Гоголя этом отношении слух далеко не был абсолютен, и всякие свои Руси-тройки или Днепры, чудно сверкающие при тихой и ясной погоде, он если и «оркестровал», по Ремизову, то с педалью гудящей вовсю и не дающей разобраться в отдельных напевах. Это очень остро чувствовал Бунин, постоянно говоривший: «Гоголь – лубочный писатель… да, да, верно, гениальный, согласен, а все-таки лубочный». Не знаю отношения Ремизова к «Переписке с друзьями», книге ведь тоже гениально написанной, особенно в начале, но где фальшь интонации, со смесью высокомерия и смирения, бывает иногда нестерпима, – о чем, между прочим, очень хорошо сказал Базаров: «У меня такое настроение, точно я начитался писем Гоголя к калужской губернаторше!» Разумеется, словесная магия есть и в «Переписке», и вполне возможно, что Ремизов ценит ее не меньше, чем «Тараса Бульбу» или «Вия», от которых коробило и мутило Бунина. Но вот Толстой пишет: «И после глупой жизни придет глупая смерть…». Ни чар, ни магии, ни роскоши в этих простых словах нет, – а что все Днепры и казни Остапов в сравнении с одной такой фразой?
От Гоголя у Ремизова многое: сказочность, пристрастье к какой-то своеобразной внутрироссийской экзотике, самообнажение, и не только отсутствие, а враждебно-презрительное отшвыривание всякой душевной стыдливости при самообнажении. От Гоголя и юмор, «смешок», часто скрытый, чуть-чуть лукавый и уклончивый. (Непонятно только, по крайней мере для меня лично, то, что он находит Гоголя не смешным, неожиданно сходясь в этом с Тэффи, тоже всегда утверждавшей, что при чтении Гоголя она даже не улыбается, а не то, что смеется: очевидно, понятие смешного до крайности растяжимо. Пушкин, во всяком случае, был о Гоголе другого мнения.)
Гоголя тянуло к славянофильству. Тянет к нему и Ремизова, – хотя теперь, после всего того, что было на эти темы передумано, после Владимира Соловьева, сказавшего о славянофильстве самое существенное и верное, что следовало сказать, после всего, наконец, что произошло в России и с Россией, какие жалкие обрывки и остатки славянофильства могут еще нас манить и прельщать? Кое-что уцелело, несомненно, кое-что как будто даже возрождается в новом виде. Но не страшновато ли возвращаться – как склоняется Ремизов, который утверждает, что былую Москву он помнит таинственной живой памятью, – к этой допетровской, сонной, азиатской одури, подышав иным, легким и ясным воздухом, который, пусть и по ошибке, казался нам воздухом нашим, своим?