— Мышление, — говорит один мой друг — он уже двадцать два года изучает философию и теперь имеет ученую степень, — мышление — это слишком сложная вещь, чтобы каждый мог себе позволить в нем дилетантствовать. Он — мой друг — тоже не стал бы садиться и играть бешеную сонату для фортепиано. Потому что он этого не может. Но каждый полагает, что он способен думать, и думает необузданно, беспрерывно, сегодня это большая ошибка, говорит мой друг, и поэтому происходят эти катастрофы, которые нас погубят, всех сразу. И я говорю: он прав. Большего я не скажу. Сейчас мне нужно переодеться.
Он отходит, берет свою одежду и, одеваясь, продолжает говорить.
Я — извините, что я сейчас говорю несколько громче, но когда я пью пиво, я всегда говорю громче, — я как член Государственного оркестра являюсь квази-служащим и как таковой никому неизвестен. У меня определено количество рабочих часов в неделю и пять недель отпуска. Страховка на случай болезни. Раз в два года автоматическая прибавка к жалованию. Затем пенсия. Я имею все гарантии…
Знаете — это иногда меня так пугает, я… я… я иногда боюсь выйти из дому, настолько я всем гарантирован. Когда у меня есть свободное время — а у меня много свободного времени, — я предпочитаю оставаться дома, из страха, как сейчас, как бы это вам объяснить? Это подавленность, кошмар, у меня просто безумный страх от этих гарантий, это словно клаустрофобия, психоз штатного служащего — именно с контрабасом. Потому что свободного баса не существует вообще. Где же? Будучи басом вы на всю жизнь делаетесь служащим. Даже наш ГМД не имеет всех этих гарантий. У нашего ГМД контракт на пять лет. И если ему его не продлят, тогда он вылетит. Как минимум, теоретически. Или директор. Директор всемогущ — но он может вылететь. Наш директор — сейчас пример, — если он поставит оперу Хенце, то он вылетит. Не сразу же, но наверняка. Потому что Хенце коммунист, а государственные театры созданы не для этого. Или если бы возникла политическая интрига…
Но я не вылечу никогда. Я могу играть и пропускать все, что я хочу, я не вылечу. Хорошо, вы можете сказать, это спасает меня от риска; такое существовало всегда; музыкант оркестра всегда был в штате; сегодня — как государственный служащий, двести лет назад — как придворный служащий. Но тогда, по крайней мере, мог умереть какой-нибудь князь, и тогда могло случиться, что придворный оркестр распускали, теоретически. Сегодня же это совершенно невозможно. Исключено. Здесь может произойти все, что угодно. Даже во время войны — я знаю это от старших коллег, — падали бомбы, все было разрушено, город, он лежал в руинах и пепле, опера горела, как свечка — но в подвале сидел Государственный оркестр, репетиция утром, в девять часов. От этого просто впадаешь в отчаяние. Конечно же я могу уволиться. Конечно. Я могу прийти и могу сказать: Я увольняюсь. Это было бы необычно. Так поступали очень немногие. Но я смог бы это сделать, все было бы по закону. И я стал бы свободным… Да, а потом!? Что я буду делать потом? Тогда я окажусь на улице…
Можно впасть в отчаяние. Обнищание. Так — или так…
Пауза. Он успокаивается. Продолжает шепотом.
…Если, конечно, сегодня вечером я не сорву спектакль и не крикну Саре. Это было бы подобно поступку Герострата. Перед лицом Премьер-министра. К ее славе и моему увольнению. Наверное, такого не бывало никогда. Вопль контрабаса. Может быть, возникнет паника. Или телохранитель Премьер-министра меня застрелит. По ошибке. Благодаря своей моментальной реакции. Или по ошибке застрелит гастролирующего дирижера. В любом случае, что-то да случится. Моя жизнь в корне изменится. Это стало бы переломным этапом в моей биографии. И даже если я не добьюсь этим Сары, она меня никогда не забудет. Я стану постоянным анекдотом на всю ее жизнь, на всю жизнь. Такова будет цена этого крика. И я бы вылетел… вылетел… как и директор.
Он садится на место, берет пиво и делает большой глоток.
Может быть я действительно это сделаю. Может быть я сейчас пойду туда так, как я есть, встану и издам этот крик… Господа!.. — Другая возможность — это камерная музыка. Быть прилежным, быть старательным, тренироваться, много терпения, первый басист в каком-нибудь оркестре си-бемоль, маленькое объединение камерной музыки, октет, пластинка, быть надежным, гибким, сделать себе небольшое имя, со всей скромностью, и созреть до Форелленквинтета. — Когда Шуберту было столько лет, сколько мне, то он уже три года, как умер.
Мне нужно уже идти. В половине восьмого начало. Я поставлю вам еще одну пластинку. Шуберт, квинтет для фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса в ля-мажор, написанный в 1819 году, в возрасте двадцати двух лет, по заказу какого-то директора шахты из Штирии…
Он ставит пластинку.
…А теперь я пойду. Я пойду в оперу и закричу. Если у меня хватит смелости. Вы сможете прочитать об этом завтра в газете. До свидания.
Его шаги удаляются. Он выходит из комнаты, щелкает замок входной двери. В этот момент начинает звучать музыка: Шуберт, Форелленквинтет, 1 часть.
ГЕРМАНИЯ, КЛИМАКС
В четверг 9 ноября 1989 года в 19 часов 15 минут — мне тогда было сорок лет и восемь месяцев — я услышал в Париже во французских радионовостях короткое сообщение о том, что восточно-берлинское правительство постановило ровно в полночь открыть границу с Федеративной Республикой Германией и границу между Восточным и Западным Берлином.
Очень хорошо! — подумал я. Наконец-то дело сдвинулось с мертвой точки. Наконец-то эти люди получат законное право на свободное передвижение. Наконец-то и ГДР осторожно ступает на проложенный Горбачевым путь реформ, демократизации и либерализации, как это уже сделали Венгрия и Польша, как, вероятно, скоро сделают Чехословакия и Румыния, изнемогающая под властью самого отвратительного из восточных деспотов. Я выключил радио и пошел ужинать. Мир еще был в порядке. Я еще понимал, что происходит в политике. Я еще мог выдержать быстрый, но вполне разумный и, казалось, предсказуемый темп европейских изменений. Я еще, так сказать, шагал в ногу со временем.
Все уже было в прошлом, когда через пару часов я вернулся с ужина. Не помню, когда точно — до или после полуночи, то есть 9 или 10 ноября, — во всяком случае, я снова включил радио, на этот раз немецкое, поймал прямой репортаж из Берлина, где между тем разразилась какая-то вакханалия, и услышал интервью правящего бургомистра Вальтера Момпера, чьи восторженные излияния венчались фразой: «Сегодня ночью немецкий народ — самый счастливый народ в мире!»
Я оторопел. Мне показалось, что я ослышался. Мне пришлось повторить эту фразу вслух, чтобы уловить ее смысл: «Сегодня ночью немецкий народ — самый счастливый народ в мире!» И все же никакого смысла я в ней не уловил. Может, у этого господина не все дома? Может, он был пьян? Кого он имел в виду, говоря о «немецком народе»? Граждан ФРГ или ГДР? Западных или восточных берлинцев? Всех вместе? Неужели даже нас, баварцев? Неужели и меня самого? И как это — «счастливый»? С каких это пор народ — даже если допустить, что существует нечто такое, как немецкий народ, — может быть счастливым? Я, например, счастлив? И как может судить об этом Вальтер Момпер? Тут мне припомнилось замечание Густава Хайнемана, самого невзрачного, неброского, а потому, вероятно, наиболее типичного президента ФРГ, который на вопрос одного журналиста, любит ли он Германию, сухо ответил: «Я люблю свою жену».
Побойся Бога, Вальтер Момпер, подумал я, как же ты мог ляпнуть такое! Завтра в комментариях к новостям тебя ткнут носом в эту фразу! Она будет преследовать тебя до конца твоих дней. Необдуманно бросив эту фразу, ты раз и навсегда выставил себя на посмешище.
Но на следующий день, прилежно прочитав газеты (немецких мне не досталось, их, что называется, отрывали с руками) и внимательно прослушав радио, я понял, что Вальтер Момпер — герой дня. Никто и не думает тыкать его носом, а фраза о «самом счастливом народе» у всех на устах, позже ее (по аналогии с «лучшим голом месяца») объявят «лучшим высказыванием месяца» и даже «лозунгом 1989 года».