Тут меня охватывает невыразимая печаль. Старая болезнь снова вернулась ко мне: amnesia in litteris, полная потеря литературной памяти. И волна пессимизма относительно тщетности всякого стремления к познанию, всякого стремления вообще, накатывается на меня. Зачем тогда читать, зачем тогда перечитывать, например, вот эту книгу, если я знаю, что пройдет совсем немного времени и мне не останется от нее ни крупицы воспоминания? К чему тогда вообще еще что-то делать, если все распадается, превращаясь в ничто? К чему тогда жить, если все равно предстоит умереть? И я захлопываю красивую книжицу, встаю и, точно побитый, точно получивший хорошую взбучку, крадусь обратно к стеллажу и погружаю томик в ряду среди других многочисленных анонимных и забытых книг.

В конце полки мой взгляд задерживается. Что там стоит? Ах, да: три биографии Александра Великого. Все их я когда-то перечитал. Что я знаю об Александре Великом? Ничего. В конце следующей полки стоят несколько сборников о Тридцатилетней войне, там, среди прочего материала, пятьсот страниц Вероники Веджвуд и тысяча страниц Голо Манна о Валленштейне. Все это я прилежно прочитал. Что я знаю о Тридцатилетней войне? Ничего. Полка ниже вся с начала до конца уставлена книгами о Людвиге II Баварском и его эпохе. Их я не только прочитал, я их проштудировал от корки до корки (у меня на это ушло больше года) и потом написал на эту тему три киносценария, я, можно сказать, был чуть ли не экспертом по Людвигу II. Что я сейчас еще знаю о Людвиге II и его эпохе? Ничего. Ровным счетом ничего. Ладно, думаю я, что касается Людвига II, то тут, пожалуй, полная потеря памяти еще не так страшна. Но как быть с книгами, которые стоят вон там, рядом с письменным столом, в более изысканном, литературном отделе? Что осталось у меня в памяти от пятнадцатитомника Андерша? Ничего. А от многотомников Белля, Вальзера и Кеппена? Ничего. А от десяти томов Хандке? И того меньше. Что я еще помню о Тристраме Шенди, об исповеди Руссо, о прогулке Зейма? Ничего, ничего и еще раз ничего. Но вот! Комедии Шекспира! Только в прошлом году я их все перечитал одну за другой. От них-то у меня в голове должно что-нибудь остаться, хоть какой-нибудь проблеск, какое-нибудь название, одно-единственное название одной-единственной комедии Шекспира! Ни-че-го. Но, боже ты мой, хотя бы Гете, хотя бы он… вот, например, белый томик: «Родство душ», его я перечитывал не менее трех раз — и хоть ты тресни, ничего больше не помню. Все точно вылетело из меня куда-то. Подумать только, неужели на свете нет больше ни одной книги, которую бы я помнил? Вон те два красных тома, два фолианта с потрепанными закладками из красной материи, их-то я еще должен помнить, они кажутся мне такими знакомыми, словно старая мебель, да, конечно же, я читал их, я не вылезал из этих томов неделями, и было это не так уж давно… что же это за книги, какое там у них название? «Бесы». Так-так. Ага, интересно. А кто автор? Ф.М. Достоевский. Гм. М-да. Кажется, я смутно припоминаю: действие романа, по-моему, происходит в 19-м веке, и во втором томе кто-то там застрелился из пистолета. Больше мне, вроде, сказать и нечего.

Я опускаюсь на стул у своего письменного стола. Это позор, это скандал. Вот уже тридцать лет как я умею читать, за это время я перечитал если не уйму книг, то хотя бы некоторое их количество, и все, что у меня от них осталось, это весьма туманное воспоминание о том, что во втором томе романа толщиною в тысячу страниц кто-то пускает в себя пулю из пистолета. Тридцать лет я читал впустую! Тысячи часов моего детства, моих юношеских и зрелых лет провел я за чтением и ничего не сохранил в своей памяти, кроме одного большого пустого места. И мало того, что этот недуг не теряет своей силы, так он еще и прогрессирует. Когда я читаю сегодня какую-нибудь книгу, я забываю ее начало, еще не добравшись до конца. Иногда силы моей памяти не хватает даже на то, чтобы удержать в голове прочитанное с одной страницы. И вот так я карабкаюсь от абзаца к абзацу, от одного предложения к другому, и скоро дело дойдет до того, что я буду в состоянии ловить своим сознанием лишь отдельные слова, которые будут выплывать ко мне из темноты остающегося непонятным текста и вспыхивать на момент прочтения, точно падающие звезды, чтобы кануть затем в темный поток абсолютного забвения. На литературных дискуссиях я уже давно больше не могу раскрыть рта, чтобы не опозориться, путая в очередной раз Мерике с Гофмансталем, Рильке с Гельдерлином, Бекетта с Джойсом, Итало Кальвино с Итало Свево, Бодлера с Шопеном, Жорж Санд с мадам де Сталь и т. д. Когда я начинаю искать цитату, которая неясно маячит передо мной, целые дни уходят у меня на то, чтобы переворошить различные источники, потому что я не помню имени автора цитаты и потому что во время просмотра вороха литературы я теряюсь в неизвестных мне текстах совершенно незнакомых мне авторов, пока в конце концов не забываю, что я вообще искал. Как я могу позволить себе в таком хаотичном состоянии своего духа давать ответ на вопрос, какая отдельно взятая книга изменила мою жизнь? Никакая? Все? Какие-то? Я не знаю.

Но, может быть, — так думаю я, чтобы утешить себя, — может быть, при чтении (как и в самой жизни) формирование наших взглядов и резкие перемены в нас происходят как-нибудь подспудно. Может быть, чтение это своеобразный акт пропитывания, при котором сознание хотя и насыщается самым что ни на есть тщательным образом, однако происходит это так осмотически неуловимо, что оно этого процесса вовсе не замечает. Стало быть, читатель, страдающий литературной амнезией, очень даже изменяется благодаря чтению, однако не замечает этого, поскольку во время чтения вместе с ним изменяются и те критические инстанции его мозга, которые могли бы подсказать ему, что он изменяется. А для того, кто пишет сам, такая болезнь, возможно, является даже благодатью и, более того, чуть ли не необходимым условием для занятия литературным творчеством, ибо она как-никак предохраняет пишущего от всесковывающего чувства священного трепета, внушаемого каждым значительным литературным произведением, и настраивает его на совершенно беззастенчивый лад по отношению к плагиату, без которого не может возникнуть ничего оригинального.

Я знаю, что это вымученное, недостойное и сомнительное утешение, и пытаюсь отделаться от него: ты не должен поддаваться этой ужасной амнезии, думаю я, ты должен всеми силами противиться течению темного потока Леты, тебе не следует больше погружаться в литературные тексты очертя голову, а ты должен стоять над ними с холодным, ясным, критическим рассудком, должен делать выписки, должен заучивать те или иные места наизусть, должен тренировать свою память — одним словом: ты должен. И здесь я позволю себе привести цитату из одного известного стихотворения, автора и название которого я сейчас припомнить не могу, но последняя строка которого неизгладимо запечатлелась в моей памяти вечным моральным императивом: «Ты должен,» — говорится в нем, — «ты должен… должен…».

Ну что ты будешь делать! Теперь я забыл, какие там точно были слова. Но ничего, смысл-то я еще достаточно хорошо помню. Это было что-то вроде: «И жизнь свою ты должен изменить!»

ПОЕДИНОК

Одним ранним августовским вечером, когда большинство людей уже покинуло парк Жардин дю Люксембург, в павильоне его северо-западного угла за шахматной доской еще сидели два человека, за партией которых следило десятка полтора зрителей и следило с таким напряженным вниманием, что хотя уже близился час аперитива, никто и не думал уходить c места поединка до тех пор, пока его исход не будет решен.

Центром интереса маленькой группы зрителей был претендент — молодой человек с черными волосами, бледным лицом и надменным взглядом темных глаз. Он не говорил ни слова, не менял выражения лица, лишь время от времени раскатывал между пальцами незажженную сигарету и вообще был олицетворением непринужденности. Никто не знал этого человека, никто никогда до этого не видел, как он играет. И все же с самой первой минуты, когда он, бледный, высокомерный и безмолвный, сел за доску, чтобы расставить фигуры, от него повеяло такой силой воздействия, что всеми, кто его видел, овладела неопровержимая уверенность в том, что перед ними находится совершенно выдающаяся личность огромного и исключительного таланта. Возможно, все дело тут было только в приятном и вместе с тем неприступном облике молодого человека, в его элегантной одежде, в его физическом благообразии; возможно, свою роль играли здесь спокойствие и уверенность, наполнявшие его жесты; возможно, сказывалась аура необычности и особенности, окружавшая его, — во всяком случае публика, еще до того, как была двинута первая пешка, пришла к твердому убеждению, что этот человек был шахматистом высокого уровня, который совершит страстно желаемое всеми втайне чудо, заключавшееся в победе над местным шахматным корифеем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: