– Поедем, – согласился я, скоро остывая. – И вдруг засмеялся, хлопнул приятеля по плечу и отправился домой; наверное, заждались гулёны.
Всю ночь во сне сображал, как ехать, да что прихватить с собою, да как бы не забыть самое нужное, туманно представляя дорогу к Есенину, деревню Константиново, стоящую где-то за Рязанью на крутом берегу Оки, и в этих постоянных видениях отчего-то томился душою, как будто предстояло мне необычное путешествие, полное приключений.
А наутро Васяка спрятал угрюмый взгляд, покатал желваки и ехать "к братцу Сергуньке" вдруг наотрез отказался. Все уговоры отскакивали, а по оперхавшим губам с налипшими порошинками махорки, по тоскливым потерянным глазам я понимал, что Васькины мысли только о рюмке, парня "грузит" похмелье. А я-то, дурья башка, обнадеялся, хотя и знал переменчивость соседа, любящего в подпитии вскричать: "Серёжка Есенин, друг мой сердешный!.. Приведите меня к нему, я хочу видеть этого человека!"… Ах ты, вертешка, ах ты, вьюн, подставил мне ножку! Но мне-то куда отступать?..
Зла на Васька я не держал, принимал егеря таким, каким попустил его Бог, в неуживчивом изменчивом характере находя пусть и малые золотые зёрна, да и лесные охоты, блуждания по осенним и зимним тропам сблизили настолько, что лучшего приятеля и не сыскать было в деревне. Всю злость его я списывал на нескладную жизнь, которая не выстроилась с самого детства, потом потайная болезнь, наверное, стала загрызать его.
Отчего-то я положился, что есенинские народные гулянья, куда съедутся друзья и знакомцы из Москвы, продлятся не один день, вот и погрузил в машину древний ватный спальник, одеяло, подушку, котелок, чайник, топор, всю ту походную свычную стряпню, без которой не обойтись на реке и что всегда у меня под рукою. Хотел и резиновую лодку прихватить, и мешок с сетями, но что-то меня остановило. Ведь гулять еду, какая там рыбалка? Всё в уме прикинул: что дома забыл, упустил в спешке – после наплачешься. Собираешься на день – запасайся на неделю. На улице плюс тридцать, бери с собою оленью одеяльницу на случай холодов. Не бойся превратностей, учись обходиться малым, но будь припаслив, и тогда нужа и стужа, что всегда пасут походного человека, – минуют стороною. Тут на авось не скинешь- ся, когда зарядят дожди, а ты залёг под елушкою, от тебя на все стороны света на сотню вёрст ни души, на носу холода, а спички отсырели – видите ли, ты позабыл спрятать запасец спичек в сухое место. Братцы, своя ноша не тянет: подальше положишь, поближе возьмёшь. Собираться в поход, это как читать "Отче наш", чтобы без запинки, от зубов отскакивало. Позабыл лишь одно словцо и молитовка уже не имеет спасительной силы.
Мною завладела горячка, думалось, что самое важное в Константинове пройдёт без меня, примчусь не в гулевое песенное застолье, а на селёдочные хвосты и забубённые пониклые головы, к головнюшкам остываюшего кострища, остатки праздника подбирать.
И вот простился с родными… "До свиданья жонка, не горюй, на прощанье мужа поцелуй". Ждите через три дня. Тёща стоит в окне с бесстрастным лицом, как на иконе. Сын бегает вокруг, изображает лошадку, ветер-сиверик ерошит светлые волосёнки. У дочери, лежащей в охапке у матери, глаза наполнены глубокой сосредоточенной мыслью. Высмотрела меня сквозь, будто вывернула изнанкой. Взялся за руль, ещё раз переворошил в уме взятое, повернул ключ: тыр-пыр, семь дыр. В утробе мотора заскрежетало железо и смолкло, остылое механическое сердце держало меня на вязке возле родной избы. Аккамулятор скис. Пришлось бежать на деревню, звать народ. Все могутние мужички по осени уже расползлись по городам. Старики и старушонки, напрягши последние силы, разогнали мою "Ниву", вытолкнули со двора; поршни дёрнулись, запоскакивали, машина взревела. Ура-а! Но в груди снова суеверно, упреждающе ёкнуло, когда выезжал из лесной деревеньки. Куда еду? По какой такой нужде пихаюсь на край света? А вдруг завязну? В дороге наплачешься. Ну-ка, поворачивай, родимый, оглобли назад к дому, да ставь свой ненадёжный экипаж в стойло… И тут же восторженный, со знобящим холодком оклик: "Не бойсь, родимый… Авось живы будем, не помрём!" (А вдруг это "авось" – друг?) Нет, не из груди донёсся возглас, не из-под крепей, где душа живёт, а откуда-то сверху, где в проярье меж ватных облак скопилась небесная синь, обещающая холода. Хоть и не ближний свет Константиново, но ведь и праздника такого больше не случится на моём веку.
Есенину сто лет!.. Долго ли скитался по земле-матери человек, сгорел, как ярая восковая свечечка, сронил золотую голову, а вот гляди ты, какие сияющие вешки выставил по росстаням русских душ, столько поэтического семени поизнасеял по засторонкам Руси, что те всходы не испротухли и через семьдесят лет после гибели, но цветут и поныне, роняя новые семена. Хоть воздуху того, окского, испить, почуять тамошнего простору, коей и породил гения, – да и того станет мне предостаточно. А что иное может словить на гульбище тоскующая душа?
Да, всё так и приключилось: будто в зеркальце чудесное повиделось.
…Константиново – сельцо неказистое, вытянувшееся в ленту, избёнки чаще ветхие, в два-три оконца, ушедшие в землю, с завалинками от грядущей зимы. Видно, что из государственной мошны скудно перепадало в этот достославный край, откуда вышла национальная гордость, и сердешный народ перемогался кой-как из лиха да в нужду. Ветер-сиверик усилился, шерстил опустевшие поля, поросшие будыльём, пробивал селеньице насквозь, проверял гульбище на выносливость. Улицы уставлены столами со снедью и водками: наваливайся – не хочу, только денежки гони, выворачивай изнанкою карман. Народ плясал, пел и пил, иные спрятались по ямам вдоль крутого берега по-над Окою; кто-то рвал гармошку, кто щипал гитарные струны, иной выкидывал коленце, норовя завалиться на щетинистую землю, щекастые бабы, сиреневея набитыми холодом лицами, водили хороводы, выкрикивали частушки в тусклое небо, сулящее дождя. Внизу текла Ока, строгая, свинцовая. Пустынно-нагая меж крутых изветренных берегов. Ветер гнал к берегу волны, срывал с гребней ошмётки пены, выстеливая поречные пески.
Я растерялся, запахиваясь в пальто. Наверное, я ждал чего-то иного и увиденная картина никак не связывалась с моим представлением праздника, с тем радостным чувство, с каким я отплывал от родных берегов. Мне, наверное, хотелось видеть простору в гульбе, когда бы на травяном цветущем лугу под распогодившимся солнцем расцвел бы русский человек во всей красоте и удали, показал бы себя во всём великолепии.
А тут, зажатый улочками, низкими невзрачными изобками, пробитый пронизывающим ветром, закусывающий гулебщик тёк бездельным ручьём, порою иссыхающим меж заулков и вновь наливающимся силою, то расплетаясь в косицы, то вновь собираясь в глазеющую, уже хмельную толпу.
А где же писатели, столичные штучки, где их песенно-поэтический накал, будоражащий и самое опустелое сердце? Да вон вышагивает в изрядном подпитии знакомый поэт Геннадий Космынин, занимая собою всю улицу, такой ражий "дитына" уродился. Он багровел лобастым лицом, пушил усы, как Тарас Бульба, и непогодь была ему нипочём; он был радостен в себе, и взгляд его светился, как раскалённое угольё. Он выкрикивал стихи Есенина и жил в празднике, как рыба в Оке. Ах, счастливый человек, умеющий уноровить себя в любых обстоятельствах. (Откуда знать было мне, что очень скоро заведётся у него хворь, вулканчик на спине, и выпьет богатыря до прозрачных косточек).