Глава двадцать пятая
Наступил день, когда впервые в жизни Оля осталась одна. Она сидела на своём рюкзаке под навесом около летней кассы парка культуры и смотрела, как первый снежок ложится на зелёную травку. Лёгкий и неторопливый, он чуть наискось летел к земле, садился на отцветшие клумбы и статуи физкультурников, и всё шёл и шёл, точно говорил: "Мне некуда торопиться, я своё возьму, вот… понемножку всё занесу, укрою, дороги, поля, всю землю…"
Долго ещё можно было разглядеть следы маминых сапог, оставшихся после того, как мама, обцеловав в последний раз, оттолкнула от себя Олю, убежала к машине, нетерпеливо гудевшей, торопившей её.
Убежала, легко перемахнула через борт грузовика и сразу как будто пропала среди солдат в таких же шинелях. Только её рука в подвёрнутом длинном рукаве ещё махала Оле. До самого поворота за угол дома.
Грузовик скрылся, и остались только следы по свежему снегу, но снег всё неутомимо шёл, и скоро следов не стало видно.
За рекой непрерывно, перекатываясь, гремела пушечная стрельба. К ней все как-то быстро привыкли за последние дни, хотя она становилась всё ближе.
Вокруг Оли сидели люди на таких же рюкзаках и свёртках одеял — это была последняя оставшаяся группа артистов цирка шапито с семьями, там было много знакомых, но Оля думала своё: "Вот я осталась одна, лето кончилось раз и навсегда, теперь я буду одна, и будет снег, и никогда я больше не увижу ни тепла, ни солнца, ни мамы".
Время от времени из мастерских приходил кто-нибудь и сообщал, что через часок обещанный грузовик будет на ходу. Это был дряхлый исполкомовский грузовик, которого по старости не взяли на военную службу. Собственно, это был не грузовик, а полдюжины развалившихся грузовиков разных марок, из остатков которых собирали теперь какое-то чудо-экспонат для музея автомобилизма под названием: "автомобиль прошлого" — так говорил, во всяком случае, Володя, работавший на сборке под руководством "Наполеона внутреннего сгорания" Попрыкина.
Наконец, окутанный синим дымом выстрелов из выхлопной трубы, тарахтя и громыхая, грузовик подъехал, все кинулись к нему, кидая через борт мешки и свёртки, втаскивая детей, мешая друг другу, кое-как разместились, сбившись в кучу, и только один Козюков стоял и ждал, всё оглядывался по сторонам, в отчаянной надежде, что вот вдруг откуда-нибудь из подвала или с крыши раздастся короткий писк, и ненаглядный его Куффи, бесследно пропавший в самую ночь бомбёжки, вдруг появится в своём фланелевом капотике, подпоясанный ямщицким кушаком.
В последнюю минуту, когда машина уже трогалась, Козюкова почти силком втащили в кузов.
Погружённый в отчаяние, он едва узнавал даже Олю, когда она гладила его по щекам и держала за пояс, боясь, что он вывалится на ходу, высовываясь, чтоб в последний раз заглянуть назад, на последние улицы города, где ему всё мерещится подпоясанный капотик.
Города давно уже не стало видно, исчезло даже последнее, расплывающееся в лёгком морозном воздухе пятно дыма над городом.
Пошли незнакомые поля. По широкой дороге, обсаженной старыми берёзами, им навстречу прошли наши танки, два раза их останавливали патрули, и один раз сам остановился мотор и, казалось, решил больше ни за что не ехать дальше. Козюков всё смотрел на дорогу, белевшую от снега. Напрасно Оля его теребила и дёргала, стараясь привести в чувство. Наконец он как будто понял, где он, с кем и почему едет.
— Знаешь, — сказал он тихо, — если б я только знал, что он не страдал, а погиб сразу от этой бомбы… Хоть бы я знал, что он не звал меня на помощь и не успел очень испугаться!..
Они к ночи добрались до станции, откуда ещё ходили поезда. Их привели в пустой вагон пригородной электрички, они сложили там свои мешки, сели и стали ждать.
Кто-то принёс кипятку, кто-то разостлал на сиденье, что было мягкого из вещей, и детей стали укладывать спать.
Козюков опомнился и стал устраивать Олю, чтоб она могла лечь, подоткнул ей под голову узелок, пахнущий обезьянкой, — там были парадные костюмы Куффи для выступлений в цирке, и Оля заснула.
Проснулась она поздней ночью и поняла, что они едут, впереди электрички пыхтел паровоз, вагон потряхивало, стучали под полом колёса.
— Спи, детка, спи… — сказал Козюков. — Мы всю ночь едем, уже и пушек не слышно стало, спи…
Так начался их долгий, долгий, многонедельный путь за Урал, в Азию. Навстречу им шли воинские эшелоны с солдатами-сибиряками, а они бесконечно отстаивались где-нибудь на запасных путях, ожидая, когда их отправят дальше. Уже установили дежурство по уборке вагона, надолго ставшего их домом, уже появилась маленькая печурка, за которой тоже следили дежурные, администратор с добровольцами отправлялся получать на больших станциях хлеб. Уже кто-то начал ссориться с соседом, и двое старых недругов — жонглёр и музыкальный эксцентрик — подружились на всю жизнь или, во всяком случае, до конца пути.
Однажды Козюков, печально выпив три кружки кипятку (он всё делал теперь печально), вдруг нащупал у себя в кармане, вытащил и, минуту помедлив, припоминая, вдруг подал Оле сильно помятое письмо, намертво заклеенное столярным клеем.
На конверте было написано: "Оле Рытовой. Отдать через 3 (три) дня".
Пока Оля отрывала прилипший к изнанке конверта листок, Козюков грустно пояснил:
— Я совсем позабыл тебе отдать через три дня. По ночам я вспоминал раза два, но не хотел тебя будить, а потом я представлял себе, как он (теперь он никогда не произносил вслух имя Куффи) лежал бы рядом с тобой и так славно бы сопел… А как он безобразничал бы, какие шутки вытворял тут по всему вагону, прыгая с полки на полку! Всем было бы легче на душе!.. И я всё забывал тебе отдать…
— Ничего, — сказала Оля, разбирая то, что не заляпано пятнами окаменевшего клея.
Не вообрази только, пожалуйста, что вот это я вроде тебе объясняюсь в любви. Ничего подобного. Только раз ты уезжаешь, сейчас война, и, как все будет, неизвестно, я хочу, чтоб ты знала: ты очень красивая.
Ты едешь, и, наверное, уже далеко. А я начал скучать, когда ты ещё не успела отъехать. Хотя сейчас не до наших личных дел, поэтому хватит.
Володька.
Глава двадцать шестая
Когда Володя на другой день после бомбёжки бродил по улицам города вместе с другими ребятами, осматривая рухнувшие дома и потушенные пожарища, главным чувством его было удивление.
Именно удивление, как ему казалось, бессмысленностью происшедшего.
Разрушений было вообще-то не очень много, но разрушенным казалось всё какое-то самое неважное и к войне, до полной бессмыслицы, никакого отношения не имеющее.
Ну какая польза фашистам от того, что на окраине развалились — бревна торчком — несколько старых деревянных домов, обвалился угол у дома на площади, испортив несколько квартир, и в больницу отвезли раненых и раскопали несколько убитых под обломками?
Больше всего от начавшегося пожара пострадала усадьба-музей с её галереей портретов чьих-то предков, старинными клавикордами, столиками разноцветного наборного дерева, узорчатыми паркетными полами. Рухнул потолок в зале, весь расписанный древними богинями, летящими по воздуху, и крылатыми конями…
Пожар перекинулся на старый каретный сарай, и там сгорела карета, обитая бархатом, с забавным домиком-кузовом, подвешенным на широких ремнях над громадными колёсами.
В пустовавшей конюшне, где с наступлением холодов пришлось приютить циркового слона, загорелись ворота, и обезумевший от грохота, ослеплённый пламенем слон выбил их, бросился бежать и с тех пор пропал.
— Если бы на город набросился бешеный допотопный дракон, чтоб навредить нам, я бы сказал: злобная ты скотина, дурак — и больше ничего, — заключил Володя и, хотя уже вечерело, поплёлся опять в ремонтные мастерские узнать, не набежала ли какая-нибудь срочная работа для фронта.