Было уже два часа утра, и ход заседания нарушила моя маленькая мыслеграфистка, всегда отличавшаяся пунктуальностью. Приятели собрались было уходить, но потом заявили, что уходить не хочется, и это прозвучало вполне искренне. Людовик сказал, что такая поэма вдохновляет на великие дела и возвышает дух, а Лем Гулливер уверял меня с жаром, что, обладай он моим талантом, он – бог свидетель – не произнес бы ни единого слова правды. Они были растроганы, как никогда. Людовик отметил, что я достиг совершенства в искусстве, и Лем с ним согласился. Луи заявил, что и сам хочет заняться поэзией, а Лем признался, что у него тоже есть такое желание, но оба тут же заверили меня, что и не мечтают достичь моих высот. Благодарили за чудесно проведенный вечер. Я был на седьмом небе от их похвал и не мог найти слов, чтоб отблагодарить Людовика и Лема. Какая разительная перемена после долгой, бередящей душу тоски и отчуждения! Мои безразличные ко всему нервы, казалось, сбросили с себя привычную апатию, их взбудоражила новая жажда жизни и радости; меня будто подняли из гроба.
Приятели решили немедленно бежать к месту раскопок и рассказать обо всем остальным – на это я и рассчитывал. Осуществится мой план – миссионеры понесут истину всей пастве, и я верну их былое расположение, в этом я ничуть не сомневался. Перед уходом они встали, приветствуя меня, мы сдвинули бокалы и провозгласили тосты:
Луи. За то, чтоб вернулось доброе старое время! Навсегда!
Лем. Пей до дна! Пей до дна!
Гек Да благословит нас бог!
Затем Людовик и Лем удалились нетвердой походкой, поддерживая друг друга, и затянули песню, которой я научил их в те самые добрые старые времена.
– Гоблсквет лиикдуизан хоооослк! (Домой мы не придем, пока не рассвете-ет!)
Археологическая находка породила в нас такой энтузиазм, что мы решили вести раскопки двадцать четыре часа в сутки, день за днем, сколько потребуется, лишь бы продвинуться в работе как можно больше, пока весть о находке не попала за границу и нам не стали чинить помехи.
Сейчас я был целиком поглощен историей Земли, которую записывал на мыслефон, опасаясь, как бы мои познания в этой области не стерлись в памяти; я намеревался поскорее закончить свой труд, а уж потом как следует поработать на раскопках. История Японии заключала это фундаментальное исследование; завершив его на сегодняшнем сеансе записи, я мог со спокойной душой отправиться в шахту, где нашли останки окаменевшей блохи. Тем временем миссионеры будут делать свое дело, и почему бы мне не уповать на то, что к моменту моего появления там «обращение» завершится, – разумеется, при условии, что я изложу историю Японии как можно подробнее. Так мне казалось, во всяком случае.
К счастью, мыслефон вышел из строя, и требовалось какое-то время на его починку. Если показать Екатерине Арагонской, как ремонтировать аппарат, времени уйдет больше, и я решил прибегнуть к ее помощи. Екатерина Арагонская была очаровательная девушка и к тому же толковая, способная ученица; хоть она и считалась «неболезнетворным» микробом, то есть вышла из народа, из самой гущи забитого трудового люда – малоимущего, угнетаемого, презираемого, что бескорыстно служит смиренной и покорной опорой трону, без чьей поддержки он развалился бы, как карточный домик (а он таковым и является), – хоть Екатерина Арагонская и вышла из этой среды и разумелось, что по природе она глупа, как пробка, Екатерина, как я уже упомянул, была вовсе не глупа. Из-за давней авантюры ее прародительницы в Екатерине Арагонской текла капелька вирусно-раковой крови, которая в силу происхождения должна была течь в ком-то другом, и эта крошечная капелька оказалась очень важной для Екатерины. Она сильно повысила ее умственные способности по сравнению со средним интеллектуальным уровнем неболезнетворных микробов, потому что вирусы рака чрезвычайно умны и всегда отличались высоким интеллектом. И у других аристократов порой рождаются талантливые дети, но у вирусов рака, и только у вирусов рака, это в порядке вещей.
Екатерина была дочерью моих соседей. Она и ее qeschwister[26] были сверстницами и подружками старших детей семьи Тэйлоров – я говорю о тех, с кем свел знакомство, поселившись в их доме. Хозяйские и соседские дети обучали меня местным диалектам, а я, в свой черед, учил английскому, вернее – подобию английского, вполне подходящему для неболезнетворных микробов, сотни детишек из этих двух семейств, делая вид, что это язык, на котором говорят в Главном Моляре. Екатерина раньше других усвоила английский и стала в нем, как говорится, докой. Разумеется, она говорила по-английски с местным акцентом. Я всегда беседовал с ней по-английски, чтобы дать ей разговорную практику, да и самому не позабыть родной язык.
Имя «Екатерина Арагонская» выбрал ей не я. Мне бы это и в голову не пришло: оно вовсе не подходило такой пигалице. В земной микроскоп ее можно было разглядеть лишь при увеличении в тысячу восемьсот раз. Но, разглядев ее, земной исследователь не удержался бы от восторженных восклицаний; ему пришлось бы признать, что она удивительно хороша собой, красива, как кремневая водоросль. Екатерина сама выбрала себе такое имя. Она услышала его случайно, когда мы записывали историю Англии, и пришла в восторг от его звучания, заявила, что это самое очаровательное имя на свете. Она отныне просто не могла жить без него, и потому стала называть себя Екатериной Арагонской. До сих пор ее звали Китти Дейзиберд Тимплтон, и это имя вполне гармонировало с ее маленькой изящной фигуркой, свежим цветом лица, беспечностью и придавало ей особую прелесть. Заменяя непроизносимые местные имена на легкие для произношения человеческие, я всегда старался, чтобы имя не вызывало предубеждения и злых насмешек по поводу разительного несходства с тем, кого я им одаривал.
Девушка хотела зваться Екатериной Арагонской, готова была разразиться слезами в случае отказа, и я решил: так и быть; имя подходило к ее внешности и сути не больше, чем последнее прозвище, данное мне Лемом Гулливером, – Нэнси Лем Гулливер – вульгарен, ему претит всякая утонченность; он считает утонченность натуры признаком феминизации мужчины.
Уж очень ей хотелось, и я сдался, разрешил ей называться Екатериной Арагонской. А услышала она о Екатерине Арагонской совершенно случайно. Это произошло однажды вечером, когда я записывал на мыслефон свои соображения по поводу истории Англии. Мыслефону вы диктуете не слова, а лишь мысли – впечатления: они не проговариваются, не облекаются в слова; вы записываете одним махом, за секунду целую главу, и машина схватывает ваши мысли на лету, записывает их и увековечивает; отныне им суждено сверкать и гореть вечно, они преисполнены блеска и наряду с этим предельно ясны и выразительны; по сравнению с ними членораздельная речь, даже самая яркая и совершенная, кажется невнятной, тусклой и безжизненной. О, если вы хотите узнать, что такое северное сияние интеллекта, когда все небо объято бушующим пламенем и на землю низвергаются ливни божественных многоцветных огней ослепительной красоты, включите мыслефон и послушайте одно из великих творений, которые вдохновенные мастера, жившие миллионы лет тому назад, передали в мечтах этим машинам
Вы сидите перед мыслефоном молча, машине диктует не язык, а душа ваша, но порой, увлекшись работой, вы, сами того не замечая, произносите какое-нибудь слово. Именно так получила свое новое имя Екатерина Арагонская. Я записывал впечатления о царствовании Генриха VIII и, разволновавшись при воспоминании о том, как жестоко он обошелся с первой женой, невольно воскликнул:
– Бедная Екатерина Арагонская!
Китти удивилась, что я разразился речью во время диктовки; утратив самообладание, она перестала крутить заводную ручку мыслефона и сделала большие глаза. Царственное звучание и музыкальность произнесенного мной имени потрясли Китти, и она с жаром воскликнула:
– О, как это мило, как recherche[27] О, я согласилась бы умереть за право называться этим именем! О, я полагаю, оно просто очаровательно!