Вздыхала и хлюпала вода, струисто обтекая смоленые борта. Река полнилась туманом. Небо светлело. Протяжно перекликались кормчие на судах. Близил рассвет.
В Нижнем догружали корабли. Город возник на горе светлым видением, веселый, уже охваченный солнцем. Внизу, по берегу, тянулись нескончаемыми рядами анбары, лабазы, лавки, целые хороводы судов, лес мачт, цветные и рыжие паруса, и гомон гомонился, утренний гомон словно бы и вовсе неусыпавшего торга.
Симеон стоял, ежась от веселого пронизывающего утренника, завистливо любуясь раскинувшейся красотой. Вон там он поставил бы свой двор, вон там, на самый глядень, вознес храм Богоматери… Вот эдак глядючи, без слова понятно, почему столь долгая пря идет за этот казовый город!
Солнце, омытое утреннею росою, уже поднялось, выстало, достигло воды, и река вся заиграла голубыми атласными переливами.
Вот и берег. Сейчас крашеный набой тупо стукнет о бревна причала. В этот миг ему в очи бросились двое верхаконных, что стремительно, насколько позволял крутой спуск, спешили с горы к московскому вымолу. Передовой, левой рукою натягивая поводья, правою, сняв шапку, махал им издалека.
«Гонец! – Нехорошее предчувствие кольнуло Семена. – Что там у них стряслось? Какая беда?» Он недовольно сдвинул брови. Учан шатнуло от удара о берег. Подали чалки. Кто-то спрыгивал на вымол, кто-то, ухватясь за поручни, лез наверх. Гомонили бояра за спиною, а Семен уже весь напрягся, устремил взор туда, где, расталкивая толпу, пробивались к вымолу (он не обознался-таки!) московские вестоноши.
Радости уже не было. Он хмуро перетерпел уставную суетню, принял, наконец, свиток из рук боярина и, удалясь в корабельный покой, развернул и медленно, дважды, перечел, обмысливая каждое слово. Шевельнулось и тут же загасло суматошное желание пасть на коня, скакать в опор в Москву… С пути не ворочают. Он свернул свиток, бережно опустил в ларец с грамотами. Задумался.
В грамоте, привезенной примчавшим опрометью гонцом, сообщалось, что умер великий боярин, старый тысяцкий Москвы, Протасий-Вельямин Федорыч. И эта смерть, вторая после отцовой, совершилась без него! И неможно воротить, отдать последний долг соратнику и другу отца и деда Данилы, такого далекого, древнего до ужаса, которого, однако, старый Протасий помнил еще живым и даже – что особенно удивительно и непонятно – юным.
Семен перекрестился. Кивнул слуге – созвать бояр. Следовало отослать в Москву грамоту, подтверждающую права молодого тысяцкого, Василья Протасьича, и другую, дабы паки подторопить братьев. Ночевать в Нижнем отдумали. Смерть старого Протасия что-то сдвинула, подтолкнула, напомнив о бренности и непрочности земного бытия, заставила сугубо спешить, словно со смертью этой на плечи всех упал некий добавочный груз. Весь день и полночи догружали суда, и первые лучи утреннего солнца уже осветили плывущий по Волге караван. Прощай, Русь!
Глава 8
Старый Протасий умирал истово и спокойно. Он дожил до того редкого возраста, когда смерть уже не страшит, не пугает, а приходит как отдых, как заслуженный после тяжких трудов земных покой и сон.
В палатах жарко. Мерцают свечи. Окна завешены, и не чуется, что на дворе весна, голубой, пьяный от солнца и ветра сияющий май. У мужиков – седатого сына с ражими молодцами-внуками, у старшего ключника, конюшего и двоих посельских, что каменно застыли на лавках, сложив тяжелые руки на коленях и недвижимо уставя взоры в колеблемое свечное пламя, – на строгих насупленных лицах росинки пота. Ради смертного часу торжественного вздели суконные охабни: кто в белом, а кто и в черном, стойно монашескому, одеянии. И вот молчаливо преют, перемогая духоту. И так же молчаливо переминается толпа на сенях и во дворе боярского терема: холопы и вольные слуги, оружные кмети, старосты ремественников и купцы, всяких чинов и всякого звания люди, сошедшие сюда, заслышав о кончине великого тысяцкого Москвы, коего знали все, при коем рождались и умирали, коего мнили почти бессмертным, вечным хранителем родимого города.
Жонки неслышно входят и выходят (обе старухи дочери споро приволоклись, прослышав о близкой кончина отца). Сейчас шепотом переговаривают между собой и тем же хриплым шепотом строжат слуг. Священник с дьяконом уже отошли от постели, причастив и соборовав, даже с некиим страхом душевным, маститого держателя Москвы. Прочтены духовные грамоты. Богоявленскому монастырю, в коем стараниями Протасия возведен каменный храм, отходят по душевой село Вельяминово с мельницею на реке Лизоборке и деревней Марфиной близ Москвы. Прочие села, поля, угодья, заводы, необозримые стада кониные и скотинные, обширная вотчина в Манатьином стану, на полдороге к Дмитрову, на реке Черной Грязи, и вотчина на Яхроме, и села по Уче: Федоскино, Даниловское, Семенищево и прочие, и вотчина под Вереей, в Гремичах на Протве, и вотчина под Коломною в Левичине стану, в коей десятки деревень, и земли под Лопаснею, и села под Волоком Ламским (сказочно богат тысяцкий града Москвы!) – то все достается сыну Василию с внуками. Ему же, за выделом того, что отходит по смерти замужним дочерям, вручаются порты многоценные, золото и серебро, драгая посуда, кованые блюда и чаши, брони и колонтари, куяки и пансыри, шеломы, мисюрки, рогатины, сабли и сулицы – весь обширный боевой запас, коим можно оборужить и окольчужить целый полк ратников, коли придет к тому грозовая нужа. От долгого чтения, от бесконечного перечня утвари и одежд у внимающих кругом пошли головы: едва ли не богаче оказывал Протасий-Вельямин великого князя самого!
Но вот и с этим покончено. Все земное устроение содеяно по правде и по закону. Никто не обижен, никто не обнесен, и из старых слуг, холопов верных, всякому дана награда: серебром ли, портами, али скотом – каждому по его достоинству и выслуге. И теперь последнее остает пред тем как покинуть мир – передать сыну слово напутное.
Глухой, приглушенный ковром ордынским топот ног: лишние, пригибаясь в дверях, выходят из покоя. Протасий слегка приподымает плохо повинующиеся веки. Озирает изложню. Одним движением глаз зовет сына. Василий – сыну уже шестой десяток лет – старик! Старшему внуку, тоже Василию, и то за тридцать.
– Васюту оставь! – шепчет задышливо старец.
Василий Протасьич кивает, и рослый, в породу, старший сын, склонив голову, подходит к постели умирающего деда. Старый Протасий словно бы ищет кого-то, зрачки беспокойно бегают.
– Никого нетути, батюшка! – поняв отца, отвечает Василий Протасьич. Старик слегка кивает, прикрывает глаза, глубоко дышит, отдыхая.
– Ноги! – шепчет. – Не чую уже ног…
Внук готовно наклоняется, толстыми дланями, прихмуря чело, подымает глиняный горшок с кипятком, устраивает в ногах у деда, отгибая край собольего одеяла. Протасий молчит, потом слегка раздвигает морщины щек в намеке на улыбку. Добро, проняло, кажись!
Он подымает веки, зорко оглядывает двоих мужей – наследников, хранителей и держателей дома. Замечает седины сына, темный румянец мужества на лице внука (уже и правнуки растут, Ванята с Микулою, шустрые пареньки!). Разымчивая нежность чуть трогает старое сердце. Каменное лицо старика добреет и отвердевает вновь.
– Грех на мне!
– Што ты, батя? – не понимая, Василий Протасьич наклоняется над ложем.
– Грех на мне! – повторяет умирающий тверже. – Юрия Данилыча покойного, – шепчет с одышкой, – я посадил, а Михайлу Святого отверг…
Старый ум мешается уже: не Михайлу, а Александра Данилыча, тоже покойного. Сын знает всю эту, уже древнюю, быль и хочет поправить отца:
– Лександра Данилыча?
Старик, отрицая, поводит челом.
– Нет! Михайлу нать было! – повторяет с упорной настойчивостью. – Михайлу! Тогда бы Тверь выстала… А ныне – Москва!
Умирающий смолкает и, переводя взгляд с одного на другого, проверяет: дошло ли до них? Вняли? И видит хмурь на челе сына, а в глазах внука недоумение. И потому, отдышась, вновь повторяет с упорною настойчивостью (не сказать нынче – и никогда не сказать, и Господь не простит того, у врат рая спросит: «Сказал ли, старый?»):