– Ну… да.
– То есть двадцать один – годится, оно кратно трем и семи, да? Оно делится на три и на семь. Так. Двадцать два – годится или нет?
– Годится.
– Кратно чему?
– Двум и одиннадцати.
– Одиннадцать – не однозначное число. Однозначное только от двух до девяти. Кратно двум. Двадцать три – годится?
– Годится.
– А чему же кратно двадцать три?
– А?
– Чему кратно?
– Чему?
– Ничему. Значить, не годится.
– Да, не годится. Ну…
– Второе допущение. Переверните страницу.
Я прошелестел толстой серой бумагой и прикрыл глаза. Нехорошо было пользоваться слепотой собеседника, но я ничего не мог с собой поделать.
– Теперь мы приходим к простому уравнению… Переверните страницу.
Я перевернул вслепую и, кажется, даже не одну, а сразу несколько страниц зацепилось.
– Остается признать, что a? + b? всегда меньше Х.
Я открыл глаза и глянул в бухгалтерскую книгу. Страница, о которой говорил старик, была давно потеряна, и нить рассуждений окончательно ускользнула от меня. На расчерченной бумаге громоздились какие-то совершенно неведомые буквы, знаки, степени, корни. Может быть, это была уже другая теорема.
– Теперь вы видите это неравенство? – спросил чех.
Я захлопнул книгу.
– Вацлав Иванович, я все-таки сильно позабыл алгебру. Мне трудно.
– Вы устали. Отложим до завтра.
– Нет, подождите. Что вообще значит теорема Ферма? Сам-то он ее решил или нет?
– Пьер Ферма написал несколько знаков на полях возле формулы и ссылку на другие свои бумаги.
– Значит, у него решение было?
– Видимо, так.
– А если не было? Если он сам понял, что это некорректная постановка задачи?
– О, да вы математик! – засмеялся старик. – Вы такие слова знаете… Почему некорректная?
– Да потому что я применяю это к обычной жизни! – Я начал злиться, и сонливость прошла, отодвинулась. – Это то же самое, что сказать человеку: докажите, что вы невиновны! Это незаконно. Ты сам докажи, что я виновен. А мне нечего доказывать, я живу себе и живу.
– Ферма достаточно авторитетен. И он никогда не ставил задач некорректных.
– А в принципе, в принципе что это дает? Ну да, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы – это колоссально, потому что это всегда так. Это – открытие. И это нужно для дела, для людей. А здесь… Допустим, вы доказали, что никогда так быть не может. Ну и что? Это же бездна. Никогда…
– Это и есть бездна, – тихо сказал чех и облизал свои плоские усики. – Я ее чувствую, и я обосновал ее. А мне не верят. Думают, что там, в бесконечности, есть дно, что там уравнение может сойтись. А оно не может. Бездна.
Мне почему-то стало жутковато, и сон совсем прошел.
– Вы говорили, что у вас много друзей – больших физиков и математиков, – продолжал Вацлав Иванович. – Я бы только хотел, чтобы кто-нибудь познакомился с этим доказательством. Это моя мечта.
Я долго стряхивал с простыни непонятно откуда набившиеся крошки, песчинки. Стряхнул, лег и все равно почувствовал множество крупинок, въевшихся в тело. Накрылся второй серой и навсегда пыльной простыней. Палата спала. Я думал о том, что на Руси много гениев. Какие идеи, какие странные бескорыстные увлечения, какие биографии! Как несправедлива жизнь! Гениев обижают, не замечают. Я думал о том, что я, пожалуй, больше замечен, чем Вацлав Иванович, и что это несправедливо. Потом захрапел сосед слева. Даже не захрапел, а зарычал и засвистел одновременно. Я перевернулся на другой бок, и мысли мои повернулись. Я стал думать, что и меня не заметила жизнь, что вот я ворочаюсь на пупырчатой простыне в палате с тяжелым запахом и завтра мне всадят укол в глаз. А ведь я тоже немало хорошего сделал или хотел сделать… Потом я уснул.
Мне снилась внутренность гладкой черной трубы. Я летел по ней, слегка касаясь плечами маслянистого металла. Потом меня прижало всем правым боком – поворот. Скорость была громадная. Крутая извилина кончилась, я поднял глаза и далеко впереди увидел яркий свет – труба кончалась раструбом, и там, в конце, под сильным ветром колыхалась сирень.
В правый глаз мне вставили монокль в виде овальной рюмочки с теплой жидкостью. Рюмку привязали к голове резиновым бинтом. Подсоединили к торчащей в бинте клемме и пустили слабый ток. Я откинулся на спинку кресла. Нас сидело шестеро в этом зале физиотерапии. Распахнутое окно, пышное тепло июня. Легкое потрескивание никому непонятных электроприборов, бесшумные колдовские шаги медсестры. И никакой боли, И, честно говоря, никакой веры в это лечение – уж слишком все это симпатично, слишком умиротворяюще. Тебя просто греют, просто не тревожат. Тебя просто любят. Неужели это может вылечить? Весь опыт жизни говорит, что нет. А все-таки приятно.
У всех из глаз торчали ножки овальных рюмочек. А от ножек шли проводочки к черным коробочкам на стене. Мы походили на инопланетных насекомых с кристаллическими глазами, вынесенными впереди головы.
Некоторое время мысли мои не имели никакой формы. Напряженно и легко я думал ни о чем. Потом я стал мысленно разглядывать внутренность моей головы. Я подбирался с фонариком к местам, где глаз крепится к глазнице. Я видел заломившиеся, искрившие нехорошим током сосуды-проводочки. Их бы надо менять. Замутненное стекловидное тело – оно походило на непрозрачное волнистое стекло в дверях учрежденческих туалетов. На нем была пыль. Я думал о том, что человек, лишенный зрения, видимо, всегда погружен во внутренний свой мир. У него всегда есть индульгенция, позволяющая ему не думать о других. Это его право, и в этом есть определенная соблазнительная степень свободы. Например, я лично свободен еще минут двенадцать – до конца процедуры – не задумываться, не заботиться ни о ком и ни о чем. А вот, скажем, Вацлав Иванович, тот вообще… Но здесь в мою беззаботность вдвинулось острие тревоги. Я вспомнил эту бухгалтерскую книгу, сплошь исписанную почти совершенно слепым человеком. Вспомнил его напряженную сосредоточенность. Старик не устал жить и бороться. Он в неравных, худших условиях. Ему все труднее. Но он не покидает ринг. Вот и меня хочет он сделать своим секундантом, чтобы продолжить бой. А я зеваю, засыпаю….. Мне стало стыдно, и лицо вспотело под резиновыми бинтами. Вацлав не подошел ко мне за завтраком. Я вообще не видел его сегодня.
– Я его отпустила домой за документами. У него завтра комиссия, – сказала мне завотделением.
У меня с ней были славные шутливые отношения. Как бы не замечая своего жуткого вида – больничной пижамы, тапочек, бахил, – я в ее присутствии постоянно обозначал все признаки салонной галантности – вскакивал со стула, шаркал ножкой, кланялся. Ей это нравилось.
– А далеко живет наш Вацлав?
– Ох, далеко! На окраине.
– И что же, сам поехал или кто его забрал?
– Сам, сам. Он одинокий. Потихоньку, с палочкой, с палочкой.
– Вот что, мадам, Любовь, свет, Володимировна… позвонить бы мне по телефону, да не из автомата, а для тихой беседы, а?
– Во как! – Она кокетливо покачала головой. – Идите ко мне в кабинет. Ключ в двери. Запритесь изнутри.
Из больницы легко разговаривать даже с тем, кому не собрался позвонить месяцы, а то и годы.
– Я уж думала, ты совсем пропал. Может, думаю, зазнался или, может, эмигрировал. Или, думаю, влюбился…
– Что ты, что ты, дорогуша моя! Просто так получилось. Я сейчас из больницы звоню…
– Как? Что? Где?
– Да нет, все уже нормально…
Все! Мои вины уже позабыты, и вроде уже должок за ней – она дома, а я вот в больнице. Уважают в России болезнь.
– Кстати, о птичках… Что ты думаешь о теореме Ферма?
Трубка замолчала. Потом послышался легкий смешок… хмыканье.
– Ну, ну, продолжай.
– Ты не подумай чего плохого, я еще не свихнулся, скажи только – ты ведь работала в этом математическом издании, как оно называется? Ты еще там?
– Я давно не там. Ты мне, дорогуша, не звонил два года. Вот что… апельсинов я тебе привезу и что я о тебе думаю, скажу откровенно, а насчет Ферма… позвони Саше. Он в журнале работает, и он тебе скажет, что он думает о Ферма и что я думаю о Ферма. Целую. Пока.