Письмо от племянника вынула из ящика теща, вредная, жутковатая старуха (ровно на год младше самого членкора, пардон, с 1951 года уже академика), присутствие которой Захаржевский терпел лишь потому, что она взяла на себя все заботы о сыночке – Никитушке, первенце, который появился на свет в семье пятидесятилетнего академика меньше года назад. Выходила малыша, родившегося хилым и болезненным, окуривала, травами, поила, обереги в подушечку зашивала. Молилась еженощно – к ужасу академика, атеиста по должности и убеждениям. Но к году ребеночек выправился, окреп, свесил по плечам розовые щечки. Тогда Всеволод Иванович начал было настраивать молодую жену: не пора ли, мол, пора, не заскучала ли мамочка по родному дому, чадо-то теперь можно и опытной няне препоручить... Но Ада – по паспорту Ариадна Сергеевна – и слушать не стала.
– Только через мой труп, – заявила она. – Ты не соизволил купить мне шубу, которую Зиночка задаром отдавала, а на няню тебе денег не жалко, хотя мама обходится нам почти бесплатно.
– Но, радость моя, у тебя и так есть три шубы...
– В которых стыдно появиться на люди!
– Тогда, может быть, попросим Клаву?
– Чтобы она весь день возилась с малышом, а дом тем временем зарастал грязью?.. А если маленькому опять станет худо, ты подумал?..
– Ну ладно, ладно, только ради Никитушки... Ради Никитушки! Сына академик любил безмерно и ради него готов был на любые жертвы. Чего стоил один переезд? Как приходилось выбивать семикомнатную квартиру вместо прежней четырехкомнатной, маленькой, но такой уютной! А ругаться с идиотами солдатами, пригнанными на ремонт и перевозку вещей? Вместо дуба в гостиной настелили бук, обои перепутали, грохнули любимую зеленую (как у Ильича!) лампу... А теперь еще брать в дом эту юродивую!
Еще слава ВКП(б), что явилась эта лешачиха уже после Вождя, а то с такой тещенькой загремел бы товарищ академик на всю катушку. Подумать только, на известие о том, что родился внук и назван Никитой, эта нежинская стерва прислала телеграмму из двух слов: «Поздравляю прогнувшись». Правда, чего у нее не отнимешь, о младенце пеклась крепко, и Никитушка признавал ее, как никого. «Мама», черная, тощая, смуглая дылда, расхаживала в немыслимых цветных нарядах, беспрестанно смолила «Беломор» (разумеется, не рядом с малышом), сиплым басом ругалась со всеми подряд, привезла с собой два сундука каких-то совершенно ведьминских штучек и забила ими выделенную ей комнату, в которую запретила соваться кому-либо, кроме дочери. Высказывалась же обожаемая так, что Всеволода Ивановича холодный пот прошибал:
– Письмецо тебе, отбайло! Из Сибири, я так понимаю, от умученного тобою брата...
– Побойтесь вы, мама. Я-то тут при чем?
– Тобой ли, твоими ли опричниками красножопыми...
– Не моими, мама, а бериевскими!
– Ну и что? Ты в своем деле тот же Берия, тот же Сралин поганый!
Академик заткнул уши, а когда теща вышла, дрожащими руками вскрыл письмо.
Оно действительно было из лагеря, только не от брата, а от племянника Алексея. В нем сообщалось о смерти отца, о грядущем освобождении, которое Алексей осторожно назвал «отпуском». Академик призадумался. Еще год назад он немедленно отправил бы подобное письмо в мусорную корзину, предварительно порвав на мельчайшие клочки. Нет, отнес бы его к Саладинову в МГБ. Посоветовались бы, решили, что делать... Но теперь, после смерти Усатого и разоблачения Берии, все в стране менялось, тихо, но упорно. Еще висели по учреждениям портреты Отца и Учителя, однако вот и контру выпускать начали, реабилитировать даже. И, как знать, если всерьез начнут ворошить прошлое... Тогда и будущего не останется. Надо бы как-нибудь подстраховаться. А так – «брат и племянник пострадали от кровавых сталинских опричников»... Спасибо, «мама», хорошее словечко подсказала! Нет, племянничка надо приласкать. На всякий случай.
И полетело на Дальстрой теплое, родственное письмо.
IV
Академик стоял на кухне и задумчиво поедал сгущенное какао прямо из банки. Услышав знакомый змеиный свист шелкового халата, он обернулся и посмотрел на вошедшую жену.
– Тебе пора, котик, – с ласковой улыбкой сказала Ада. – Звонил Руль, он уже заправился и через пять минут будет.
Всеволод Иванович давно уже решил собственной персоной отправиться на Московский вокзал встречать дорогого, хоть и лично не знакомого родственника. В добротном заграничном плаще, в фетровой шляпе, с чуть обозначенной бородкой под губой (как у товарища Булганина!) он смотрелся на редкость импозантно, заметно выделяясь среди замухрышистой вокзальной толпы. Подошел обозначенный в телеграмме поезд, и академик принялся внимательно вглядываться в лица прибывших пассажиров, высматривая племянника.
И когда уже самые густые потоки схлынули, академик обратил внимание на высокого, поджарого, молодого, лет около тридцати, брюнета, в облике которого проступало нечто отчетливо южнославянское – не то болгарин, не то серб. Брюнет, одетый в теплый не по погоде черный бушлат, медленно передвигаясь по платформе, вглядывался в лица. Всеволод Иванович подошел к нему первым и осторожно спросил:
– Вы Алексей Захаржевский?
– Да.
– Алешенька! Родной!
И Алексей забился в крепких, пахнущих «шипром» объятиях.
Черный ЗИМ мчал их по вечернему городу. Дядя раскатисто хохотал, оживленно расспрашивал. Алексей отвечал, сначала сдержанно и односложно, потом все веселее и пространнее. Нет, не потому, что оттаял в родственных объятиях. В школе выживания он научился четко и быстро вычислять собеседника. И, моментально поняв, что дядя только изображает веселье и радость, начал в ответ валять ваньку – другое лагерное искусство, в котором Алексей поднаторел так, что при всем опыте чиновного лицедейства дядя ему и в подметки не годился.
Помывшись, побрившись, сидя за роскошным ужином в дядином махровом халате, Алексей взял еще на несколько градусов выше, осыпая публику анекдотами из харбинской и иркутской (но не лагерной) жизни, пародируя отца и разных знаменитостей, распевая романсы и частушки – сначала a capella, а потом, уже в гостиной, аккомпанируя себе на салонном «Шредере». Публика была в восторге, даже Клава вышла из своей темной кладовки и стояла, привалившись к косяку и деликатно прикрывая ладошкой смеющийся рот. А вот академик быстро начал сникать. Если за ужином он еще сравнительно бодро поднимал бокалы за всеобщее здоровье и отпускал веселые реплики, каждая из которых была тусклее предыдущей, то в гостиной он уже сидел как в воду опущенный и очень скоро откланялся, сославшись на усталость. Видимо, он ожидал, что это послужит знаком ко всеобщему отбою. Но Ада и «мама» оказались непреклонны и неутомимы.
– Клава, постелите Всеволоду Ивановичу у Никиты, – распорядилась Ада. – А то ему будет трудно заснуть от нашего шума. Спокойной ночи, котик!.. Алеша, а что дальше было с этим Гогоберидзе?
Захаржевский-старший открыл было рот, но тут же молча закрыл и поплелся в детскую вслед за Клавой.
С уходом академика веселье возобновилось десятикратно. Алексей исполнил «Турецкий марш» на бокалах с неравным количеством вина. Ада беспрестанно заливалась серебристым смехом, показывая ровные зубки. Анна Давыдовна – так звали тещу академика – тоже разошлась не на шутку: вставляла в Алексеевы частушки совсем уж соленые куплетцы, и даже, усадив за рояль Аду, прошлась с Алексеем в туре вальса, прихватив по дороге возвратившуюся из детской Клаву.
– Уф! – сказала она, рухнув в кресло, – Укатал ты старуху, молодой-красивый!
Алексей приставил ладонь ко лбу и осмотрелся, прищурившись.
– Где здесь старуха? Не вижу старухи. Ада, Клава, вы никакой старухи не видели? Лично я вижу здесь только трех очаровательных молодых женщин...
Самое интересное, что Алексей нисколько не кривил душой. Действительно все трое, даже кривобокая Клава, стали для него красавицами. И вдруг показалось нелепо видеть их здесь, в этом богатом, но безликом доме, где сами стены источают ложь.