Но Андрей еще не видел, как она ходит за зверем, да и зверей тоже не видел.

Я принес полотенце вафельное, мыло — большой кусок, хозяйственного, потрескавшегося, как пересохший сыр. Подкинул в костер дров, снял ведро — разбавил воду снегом. Наломал веток ерника и бросил у костра. Раздеваюсь.

— Ты че, дед?

— Ты тоже снимай рубашку, снимай, снимай, париться будем. Душ принимать, нервы укреплять.

— Смотри, — запрокидывает он голову к звездам, — мороз ударит!

— Снимай рубаху, говорю!

— Я же не злой. Мне зачем нервы укреплять?

— Ну, как хочешь. Помой хоть лицо, раз ты такой слабак.

Андрей стоит, соображает. Я же раздет до пояса и разут — стою на прутьях.

— Польешь? — спрашиваю.

Наклоняюсь, Андрей льет на затылок, спину обжигает. Растираюсь полотенцем — тепло. Отошла усталость. Мою ноги.

— Прямо красота, — говорю, — сто пудов слетело. Это по-охотничьи. Ну, спасибо, Андрюша, удружил, братец, уважил. Дед мне всегда говорил: закаленный сынок — меткий стрелок.

Андрей снимает шапку, телогрейку.

— Удружи и мне так.

— Не замерзнешь?

— Я же не хлюпик — охотник.

Помогаю стянуть рубашку. Андрей ежится.

— Давай, — подставляет спину.

— Мой вначале руки.

— И лицо? С мылом?

— Храбрый ты парень, Андрюха!

— Ты тоже, дед, отчаянный, — фыркает Андрей. Только брызги во все стороны.

Подбегает Голец, любопытствует. Помогаю Андрею — растираю его полотенцем, надеваем рубашки.

— Сто пудов слетело, — говорит, отдышавшись, пацан, сует ноги в сапоги — и бегом в хижину. — Гольца возьмем? — спрашивает. — Замерзнет.

Вталкиваю щенка, завязываю наглухо вход в хижину, и мы с Андреем залезаем в мешок. Холодит спину, ноги. Но мы-то знаем — это только поначалу. Щенок потоптался и стал скулить: просится на улицу. Неохота вставать, а надо. Выпустил.

Андрей жмется ко мне.

— Ну, уважил, дед, хороший ты, братец.

Чую, куда гнет. И тут же:

— Расскажешь, а? — дышит прямо в ухо.

— Что тебе рассказать, не знаю.

— Знаешь, знаешь… А ты видишь, дед, как пахнет?

— Не вижу, а слышу — весной.

— А я вижу. А Талип не чувствует, да ведь?! У него же нет такой перины. А у тебя был свой дедушка? — вдруг спрашивает Андрей.

— Когда я был такой, как ты.

— Ну вот интересно — расскажи?

Замолкаем. И тут же в памяти выплывает избушка из кондовых сутунков, крытая на один скат драньем. Изгородь, и Карька, уткнув морду в дымокур, стоит. На избушке висит зацепленная за наличник коса с гладким березовым черенком, на котором приделана ручка тоже из березы буквой А — это первый мой букварь.

И дедушка на берегу около лодки-смоленки стоит, высокий, прямой, как сухостоина. Белая борода, домотканый шабур[7] на нем, поверх опояска, на опояске кисет из бычьего пузыря с порохом, другой — с табаком. И руки у него словно корни кедра — длинные, крепкие, держат древнюю берданку.

Что рассказать Андрею про своего деда? Не знаю, поймет ли, будет ли ему интересно, ведь до сих пор я рассказывал сказки. А про деда я ничего выдумать не могу, иначе это будет не мой дед, а я хочу, чтобы он был моим — каким я его помню.

На лето я всегда уезжал к деду. Он умел совершенно бесшумно ходить по лесу и появляться там, где его никогда не ждешь. Он вырастал словно из-под земли. Смотришь, никого кругом, только трава колышется, и вдруг дед стоит посредине.

А еще дед был просто волшебник, уму непостижимо! Например, он говорит: — Хочешь посмотреть совят? — Кто же не хочет. — Тогда иди, за тем деревом дупло. — Иду: действительно сидят, таращатся очкарики.

Или спрашивает: — Меду хочешь? — В тот самый момент, когда живот от голода к позвонку прилип. — Посмотри в этом дупле, — скажет. Смотрю: мед, и кусок лепешки, и туесок березового сока.

Чтобы к деду добраться, вначале мы с мамой едем целый день на коне, запряженном в телегу, едем по увалам и перелескам, через речки. Телегу трясет на кочках и кореньях, подкидывает, в животе даже больно. Ночуем. Мажемся от гнуса дегтем.

Мама встает рано. До солнца она косит траву, потом мы пьем кипяток, заваренный смородинным листом, с калачиками пшеничными. И она провожает меня. Идем между высоких кочек. Утки то и дело из-под ног: фыр-фыр. И так до самого леса. Еще и по лесу немного, до тропинки — от нее я и сам знаю дорогу — к вечеру добегу — маме тоже надо засветло успеть вернуться домой.

Вот я и прибегаю к деду.

Дед и говорит: если не устал, бери мое ружье и стриги, значит, беги на солонец — ты, говорит, ужо самостоятельный, во второй класс перешел. Доверяю.

Это, конечно, предел моих мечтаний.

Дед дает мне ружье и один заряд.

— Дорогу не забыл? — спрашивает.

Бегу. Ружье по пяткам прикладом, а я ног под собой не чую! Не помню, как добежал. Сквозь кусты, через валежины прошмыгнул ящерицей в поднакатник. Скрадок — как в погребе — ощупал, поднялся на четвереньки. Сердце никак унять не могу, трепещет.

Перевел дух, отогнул мох из смотрового окошечка, припал, смотрю между бревен, елань с ладошку, пень обгорелый на ней, как испорченный зуб, торчит.

Про этот пень мне дед рассказывал, что когда-то был он могучим кедром и шишек на нем бывало, как мошек в ненастье. Да не устоял перед молнией. Вот здесь и выбрали звери солонец. Яма вроде еще глубже стала. Ходит, значит, зверь. Да и как не ходить? Помню, дед в прошлый мой приезд и соль приносил сюда каменную, как леденец. Не просто дед землю солит, а вначале колом наделает дырки и эти дырки солью набьет, как трубку табаком. Только дед на солонцах не курит — даже трубку не берет с собой. Зверь табак чует, особенно изюбр — будет ходить вокруг да около до темноты.

Но недаром и вешки березовые маяками торчат — это дедушка специально поставил перед солонцом. Если в густых сумерках придет зверь, то застит собой белые вешки, а дедушка на прицеле их еще с засветло держит.

Ну и грохнет в эту черноту выстрел.

А до этого времени сидим, не дышим, даже в ушах покалывает: на солонцах сидеть — выдержка и терпение нужны. Что тогда, что и сейчас. Ничего не изменилось. Разве только нынче листва раньше полезла, отметил я, да иван-чай на обочине елани закурчавился оранжевыми сережками.

Ну, само собой, раньше я не с заправдашним ружьем, а теперь с настоящим, с дедушкиной берданкой.

Я, как и дедушка, просовываю в смотровое оконце ствол, тихонько, чтобы не стукнуть, кладу в рогатину на упор — взвожу, даже пальцы белеют. Взведенный курок глядит вопросительно, приклад упираю в правое плечо, как учил дед, щекой припадаю к ложе. И, не мигая, смотрю через прорезь на мушку. Палец полагается держать на спусковом крючке.

— Потом?

— Потом, смотрю, — заяц.

— Ну? — не выдерживает Андрей.

— Прыг, скок — остановится, постучит лапками о землю, будто на барабане играет, зовет. А у меня в глазах уже два, три зайца прыгают.

И вдруг их словно ветром сдуло, как сквозь землю. Шарю глазами, не видно, глянул через прорезь, а на мушке козел, стоит как нарисованный, только ушами поводит.

Закрыл глаза — перестал дышать, открыл — с поднятой головой стоит, хоть и с кустами слитно. Не помню, Андрейка, как я нажал на спусковой крючок, хоть убей, не помню! Только оглушило, и в плечо…

— Садануло, да, дед?

— Садануло.

— Устоял?

— Не устоял бы, если на ногах.

— А потом?

— Выбегаю. Ружье, конечно, оставил — и бегом, сколько духу было, через елань. Подбегаю. Смотрю, два козла лежат: один еще ногами дрыгает. Пуля прошила первого, а за ним и второго достала, Я рад, мечусь, не знаю, что и делать.

— Зря ты их, дед, — перебивает Андрей. — Поймать бы.

— Времени не хватило бы, и так уже солнце за лесом спряталось, сыростью потянуло, как из погреба.

Вернулся в скрадок — порохом еще пахнет. Нащупал ружье, посидел на дедушкином лежаке, слабость какая-то в ногах. Вышел. Лось стоит, будто чернилами залитый.

вернуться

7

Шабур — домотканая верхняя одежда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: