Листок дрожал в руках Жюстен. Письмо это не попало по назначению… Где он, муж Бланш? Кто такой муж Бланш? Что он за человек? Какая у него профессия, чем он занимается? Пока я жива, я всегда буду просить тебя петь. Что это означает? Бланш как будто знала, что он, Жюстен, жил Трильби, которую некий человек превратил в безумную королеву соловьев… как будто она говорила так, чтобы ее понял он, Жюстен, что отныне благодаря ей будет рождаться песня в груди, что это она сумеет заставить петь… нет, не всех – «одного» человека. Для этого ей достаточно только существовать на свете. В ней не было ничего от Свенгали, сила ее не мистическая, не потусторонняя. Но ради того, чтобы пленить ее, Бланш, начинает петь соловей, бросая в воздух самую головокружительную из всех своих трелей! А это упоминание об Икаре! Ведь и сам он тоже думал о том, что в наши дни Икар – женщина! И вот она, Бланш, описывает «Падение Икара» Брегеля, ведь это как раз одна из самых любимых его картин! Жюстен представил себе Бланш, представил себе маленькую ногу, выступающую из воды, еле различимую, ее можно не заметить, если не знать, что она написана на картине, где изображен равнодушный мир, ради которого пожертвовал собой человек. А если Бланш упадет со своим самолетом или парашютом в море песка, среди грохота войны? Какая смерть ожидает ее? Когда мы полетим в лазурь за небесным огнем. И снова несоответствие между тем, ради чего он жил, и этим величием, бесконечностью… Но на сей раз мерилом служил великий страх Бланш, чудовищный, отнюдь не метафизический страх. А он в это время занимался Трильби! Бланш на каждом шагу побивала его, ее страх был разумен, справедлив, его не может не ощущать и не выражать любое живое, нормальное существо. Внезапно Жюстен почувствовал себя опустошенным, без единой мысли в голове – ни цели впереди, ни страсти к работе. Он всего-навсего лишь тряпка, безвольное существо, не так-то уж плохо приспособившееся к дерьму, в котором он живет, как и все прочие. С н тяжело поднялся, бережно положил письмо в конверт на письменный стол Бланш, подумал, что, должно быть, она писала его именно здесь, и вышел… Чтобы тут же вернуться обратно!… Вид разоренного, опустошенного сада был ему невыносим. Он не знал, что делать с собой, куда деваться. Может быть, задернуть в спальне занавески и попытаться уснуть? Сначала принять ванну, потом спать. Он пошел в ванную, налил полную ванну воды и вдруг поймал себя на том, что машинально заложил задвижку… Глупо, как будто в доме был кто-нибудь, кроме него! И, желая доказать себе, что это действительно глупо, он не только отодвинул задвижку, но и широко распахнул дверь.

Ванна подействовала на него благотворно. Он пошел в спальню, лег на кровать, заснул и проспал до самой ночи. Проснувшись, он накинул халат и вышел на террасу. Ночь, фланелевая, туманная, была до того хороша, что Жюстен обулся и пошел в сад. Стоял неподвижный, упорный, теплый туман… Жюстен осторожно обошел сад, с этими ямами недолго и ногу сломать. Нефть здесь! Чудно! Ладно, ямы засыплют, и все придет в порядок. Весной трава растет быстро, он посадит цветы и обязательно новую розу, получившую приз в Багатели: розу «Мартина Донель»… Говорят, формой она похожа на наши современные розы, но у нее чудесный аромат старинных роз. Пунцовая, очень темного тона. Жюстен подошел к решетке, отсюда он наблюдал тогда за сценой, разыгравшейся между крестьянами и теми молодчиками в сапогах. Туман подметал поле своим подолом, окутывал низенькие белые столбики. Уж не почудилось ли ему? Жюстен прильнул к решетке, нет, сомнений не оставалось: низенькие столбики нефтяной компании действительно были тут, пробороздив все поле… Должно быть, их поставили вечером, когда люди спокойно сидели по домам и ужинали. И никому в голову не пришло оставить дозорных…

Ничем тут не поможешь, ни яростью, ни вилами. Медленными шагами Жюстен Мерлэн побрел домой… Если бы он был одет, он взял бы машину и поехал куда глаза глядят, например махнул бы в Париж. Но пришлось бы одеваться. Пришлось бы открывать ворота, выводить машину. Закрывать ворота. Заводить машину. Эх, лучше уж лечь спать. «Национальные интересы» – и выдумают же… Если, предположим, нефть обнаружится в саду Бланш и на засеянных крестьянских полях, будет ли Бланш, крестьянам, да и ему самому лучше жить? «Анонимным», тем наверняка будет лучше жить. Бланш следовало бы поторопиться, если она намерена принести на землю небесный огонь. Ничем не пахнущий, великолепный огонь! Бандиты! Понятие частной собственности пасует перед «анонимными», завтра они войдут без стука в вашу спальню, улягутся спать на вашей постели. Да, да! Частная собственность! Когда дело идет об «их» нефти, они не стесняются и спокойно перелезают через стены. Они улягутся спать в постель Бланш. Куда она отправилась распознавать людей с клеймом на лбу? Эти красивые стены розового дерева, эти глубокие амбразуры и маленькие оконца, прикрытые коротенькими занавесочками, зеленые и розовые флаконы опалового стекла, поблескивающие на туалетном столике…

Бланш уехала, и в ее постели, на ее месте, ворочался без сна толстый бледный человек.

Жюстен поднялся и пошел в ванную за снотворным. Снотворного не оказалось. Ну и дом! Даже радио нет! Он тоже хорош, завалился спать с вечера, а что прикажете делать ночью? Думать о нефтяных гангстерах, о письме Бланш? Трильби? О Жаку-Крокане? Имена эти утратили свою власть над Жюстеном, и, произнося их, он не испытывал ни малейшего волнения… Может быть, он просто голоден? Жюстен снова надел халат… за весь день он съел только большой сандвич с сыром.

Он прошел через библиотеку, маленький холл, столовую… Там наверху пустые, никому не нужные комнаты… никогда они ему не понадобятся, даже мысль об этих комнатах стала ему неприятна. В кухне он доел остатки сыра, лень было разогревать суп, принесенный мадам Вавэн. А сна по-прежнему не было, бесполезно бороться.

В библиотеке посреди стола мирно покоилось письмо Бланш в конверте, покрытом различными почерками, надписями, сделанными вкось и вкривь. Что ему делать с этим письмом?… Во всяком случае, вручить ей письмо он не может, раз оно уже вскрыто. Может быть, Бланш в Париже, на Кэ-о-Флер? Не так уж трудно ее отыскать через Агентство недвижимости, продавшее дом Жюстену. Он скажет, что должен передать ей письмо. «Не могли бы вы дать мне адрес мадам Отвилль, видите ли, иногда приходят адресованные ей письма». Если, конечно, она не на другом краю земли, не в надзвездных высотах… Ее муж… Ведь ему она сообщила о своем путешествии, ему… А может быть, не ему одному? Не все письма за ненахождением адресата возвращаются обратно. Что он будет делать всю ночь? Что будет делать, чтобы защититься от мук бессонницы? Жюстен уселся в красное кресло. Книги, все без исключения, были ему противны… Он поднялся. Подошел к письменному столу. Подтянул к себе корзинку для бумаг и высыпал ее содержимое на письменный стол… И так как он был не чужд суеверия, он, закрыв глаза, вытащил письмо из груды пачек и разрозненных листков, словно вытаскивал карту из колоды гадалки, словно вытаскивал карту за игральным столом в Монте-Карло, пусть она предскажет ему судьбу, будь то выигрыш или проигрыш…

Простите меня, мадам, за то, что я Вам пишу. Но мне необходимо с Вами поговорить, Бланш. Только вот выслушаете ли Вы меня? Почему всегда всех других, всегда других, а меня никогда, никогда меня…

Прошло уже много лет, уже очень давно, как мы… но разрешите ли Вы после стольких лет, пусть даже только намеком упомянуть об этом? Возможно, Вы зачеркнули их, возможно, они не существуют для Вас более; Вы отмыли от них однажды утром Ваше прекрасное лицо. И все. Я сказал «давно», я сказал «столько лет», но вдруг мне стало ясно: то, что представлялось мне целой жизнью, прошедшей между тем часом, между мною, прежним, и мною, каков я сегодня, на самом деле было совсем иным. Вы молоды, Бланш, вопреки Вашей манере смотреть на мужчин и в зеркала.

Целая долгая жизнь с того последнего раза, когда я держал тебя, тебя в своих объятиях. Жизнь равнодушная, машинальная, нормальная… Утром встаю, брожу взад и вперед, умываюсь, одеваюсь, бреюсь, когда есть время; с наших с Вами общих времен я сохранил привычку говорить себе: «Нет, не утром, побреюсь вечером для Бланш». Выхожу. Покупаю газеты, все газеты. Помнишь? Я читал все газеты подряд, и тебя это раздражало. Езжу на работу, читаю газеты. Все тот же кабинет, хотя мы переехали. Мебель, которую ты для меня выбрала, чтобы она была достойной рамкой для меня, чтобы клиенты говорили: «Сразу видно, человек со вкусом». Я не переменил занятий, занимаюсь все тем же делом. У меня все те же немногочисленные друзья. Впрочем, об этом не стоит… некоторых из них я потерял с годами, это как волосы: одни седеют, другие выпадают, а новых не отрастишь. У меня другая секретарша: эта не такая, как прежняя, эта не заставит тебя ждать у дверей моего кабинета. Эта впустит тебя сразу же. Если ты придешь… Впрочем, все это не особенно интересно. И, быть может, если уж я решил тебе написать, вовсе не об этом нужно было писать.

Знаешь, это всегда так: люди не виделись очень долго, они мечтали… ну, по крайней мере один из них мечтал… о встрече, они сотни раз заранее переживали эту встречу, воображали, что они друг другу скажут, воображали паузы. А потом! Встретились, поговорили о том, о сем. Расстались. Остальное договорят в следующий раз. То есть через десять лет, через двадцать лет. Если только они будут эти двадцать, эти десять лет… Люди должны всегда встречаться друг с другом так, как будто видятся они в последний раз, как будто завтра их ожидает смерть; а нам кажется, что впереди еще есть время, и оно-то нас убивает. Но зачем я все это говорю? Какая чудовищная болтовня! Разве ты неслышишь, как бьется за этими словами мое сердце? Я отлично знаю, отчего это происходит. Так как обычно… слова увлекают меня за собой, или, вернее, я позволяю им увлечь себя, делаю вид, что это они меня увлекают за собой. Потому что я слишком долго молчал о том, что хотел сказать и что я скажу или не скажу. Бог мой, смогу ли я когда-нибудь раздеться в твоем присутствии?

Кстати, относительно вышеупомянутого свойства слов: явление это чисто механическое, существуют слова, между собой связанные, и, когда они встречаются друг с другом, они отвлекают от того, что хочется сказать, и это приятно. Я написал: «так как обычно…» и поставил многоточие, заметила? Тут я совсем было собрался процитировать Тристана Тзара. Так как обычно, товарищ мой, ворота ада наклеены на аптечный пузырек… У каждого свои классики, верно ведь? Специально для цитат. И посмотри: я сумел удержаться от этой мании, зато пятью строками ниже начал о ней рассказывать. Узнаешь меня, а? Нет, я не очень изменился. Возможно, немножко раздался. Не очень. Я за собой слежу. Потому что думаю о тебе. Думаю в холодном поту, а что если она увидит мой живот? Вот оно как. Ты мой врач, мой преподаватель гимнастики, мое зеркало, мой позор и моя совесть. Нового тут ничего нет. Я же тебе сказал, что не очень изменился.

Но все-таки ты хоть раз себя спросила, что произошло в тот день, когда ты вдруг мне сказала: «Нет, хватит, кончено, не надоедай мне больше, никогда…» спросила? Во всяком случае – ведь время от времени мы с тобой встречались, беседовали как добрые друзья, – меня ты об этом ни разу не спросила. Ты со мной говоришь, ты на меня смотришь, я здесь. Ты не знаешь, что говоришь с мертвецом, что смотришь на мертвеца. Нет, вовсе я не преувеличиваю. Почему ты всегда говоришь, будто я преувеличиваю? Мертвец преувеличивать не может.

Прости, само собой разумеется, ты этого не говорила. Это снова моя словесная мания. Бессилен с ней бороться. Знаю, знаю, что ты скажешь. Прости. Мне так не хотелось бы тебя раздражать. В конце концов сейчас это единственное, что я могу сделать… Нет, не гляди так на меня, я вовсе не хочу сказать: единственное, что я могу сейчас сделать, это тебя не раздражать. Вот видишь, ты всегда приписываешь мне дурные намерения. Прости, больше не буду.

Бланш, поскольку ты ведь Бланш… единственное, что осталось от нашей близости, – это возможность называть тебя Бланш. Пишу тебе утром, воскресным утром, ты очень далеко, на какой-нибудь Луне, на одной из тех лун, где ты шагаешь маленькими своими ножками. Луна, на которой есть телефон: ты была сейчас так мила, ты дозвонилась ко мне сквозь космические помехи, ты со мной говорила, ты сказала: «Это я»… Ты мне рассказала, что ты делаешь на этой далекой земле. Слышно тебя было прекрасно, будто из соседней комнаты. Ты спросила: «А ты как?» И я тебе рассказал, как провел вчерашний день, рассказал во всех подробностях, словно это было важнее всего, словно ты знала, что я делал вчера и буду делать завтра, все дни недели. Я тебе сказал, как невыносимо скучно оказалось деловое свидание, которое было назначено сначала на одиннадцать и дважды откладывалось; как я вынужден был поздно ночью катить по дорогам, я забыл тебе сказать, что гололедицы не было. И я тебе даже не сказал: я люблю тебя. Так и не сказал. Ведь по телефону я мог бы набраться храбрости, не правда ли? Ну вот, а в письме все-таки не удержался. Еще раз прошу, не сердись.

Надо бы уметь быть грубым, называть вещи своими именами. В конце концов не надаешь же ты мне пощечин. Сколько времени я был твоим любовником? Неделю, два часа, целую жизнь? Ведь был же я твоим любовником. Ты, возможно, об этом забыла, а я нет. Прошу прощения, сударыня.

Забавно, я думал, что это никогда не кончится, что это всегда так и будет. Я буду вставать, одеваться, ходить на работу, диктовать письма, принимать посетителей… все это для вида, просто, чтобы дать тебе время передохнуть, побыть одной, побездельничать в своей спальне, привести в порядок ногти (вижу, как ты сидишь перед туалетным столиком, на ногтях у тебя сохнет лак – в ту педелю ты покрывала ногти очень светлым лаком, – и машешь руками с растопыренными пальцами, чтобы не задеть за что-нибудь)… Ведь, я возвращусь после этого многоточия, я возьму тебя на руки, еще и еще раз отнесу тебя на постель… Ах, да не могу я больше об этом говорить, не оттого что неловко, а просто мне очень больно, да нет, вовсе я не плачу… в мои-то годы! Но у меня по-дурацки взмокли глаза, пришлось снять очки, а то все как в тумане. Ну, вот и прошло.

Скажи, ты хотя бы раз спросила себя, как я потом… «устраивался»? А, что, скверное слово? – это обычное, это точное слово! Ведь так, кажется, принято говорить вподобных случаях? Следует говорить, как все люди, дабы не очень бросаться в глаза. И если ты себя не спрашивала, то просто потому, что думала: он устроился. Если ты меня не спрашивала. Так вот, дорогая, я не устроился. Совсем не устроился.

Не гляди на меня так. Теми глазами, какими ты смотришь, когда говоришь по телефону с мужчиной, который тебя не видит. Но я-то тебя вижу. Даже на Луне, на любой Луне. Неужели ты веришь, что можешь от меня уйти? Спрятаться? Не существует такой отдаленной Луны, ибо человеческий глаз видит бесконечно далеко… только предмет по мере удаления становится все меньше и меньше, и этот предмет – ты… Ведь так и говорят: «любимый предмет».

Иной раз я произношу глагол «любить» с яростью, гневом, ты слышишь меня, ты, там, паЛупе? Как я произношу слово «любить»? Этот глагол употребляется слишком часто, он прошел через тысячи губ, извел немало чернил. Он стал вполне приличным словом, вошедшим в галантный, светский лексикон на потребу дамам. Человек может произносить его не краснея, даже при детях. Только не я, слышишь? Только не я. Когда я говорю слово «любить», глагол этот становится непристойным, он словно те фотографии, что у Пале-Рояля продают из-под полы сутенеры. Любить! Подумать только, что существуют люди, которые произносят это слово, как… как… не могу даже придумать, как что. Слушай, Бланш, если хочешь знать, я просто никак не устроился. Да, я тебе об этом уже говорил. Тыменя знаешь, я человек, который повторяется. Это тоже непристойно. Унтер-офицерская шуточка. Нет, простое бахвальство. О, разреши мне чуточку побахвалиться. Ведь это же единственное, что мне осталось.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: