— Злодей-вор, что назывался Димитрием, ты разорил и погубил наш дом! Боже, услышь мою горькую жалобу на злых бояр. Господи, не кары твоей прошу, но вечного упокоения и благодати твоей. Возьми, Господи, мою жизнь, бо ты видишь, что жить мне незачем! Упокой меня, Господи!

— Вишь ты, убивается, сердешная! — говорили старики, стоявшие около дороги.

— Как не убиваться? Ить одна — как былка в поле.

— Теперь-то ей худо, а была жись — в масле купалася.

— Все мирское проходит, как с травы роса. Што завидовать?

— То ж самое ждет и нонешнего ставленника Божия…

— Кабы жили, черти, как велит Господь. Слава затмила… Ставленник-то Божий… боле всех грешник.

Шуйский, насупясь, сделал вид, что не слышал сих нелестных слов, терпеливо шел рядом с гробами.

И в лавре, когда хоронили около храма Успения, и потом, на обратной дороге среди мглистых грустных полей, и уже в Кремле Шуйского не покидало страшное предчувствие, что и его коснется вечное проклятие, как коснулось оно сияющей жизни того, чьим прахом он заслонялся сейчас. Об этом напомнил еще на другой день юродивый Егорий, встретившийся ему на паперти Архангельского собора, когда он шел к заутрене.

Два пристава, один казацкого вида с громадными усами и с зычной, как труба, глоткой, другой — приземистый, с голым лицом, обритый в угоду царю, спешно вошли в богатый дом в Москве, пана Мнишека, подаренный расстригой. «Царица» и ее фрейлина, старая, тонкогубая, с глазами змеи полька, находились в гостиной, наполненной богатой посудой и красной резной мебелью. Марина бежала из Кремля к отцу. Перепуганный пан Мнишек вытаращился на бесцеремонно, без стука заявившихся приказных. Он все еще никак не мог опомниться от той заварухи, какая случилась в Москве, и теперь ждал от москалей всяких напастей. Трусили и другие вельможные паны, Вишневецкий изрядно подзапал и полегчал. Полякам было сладко обладать богатствами, которыми они поживились в дикой Московии, и также нежелательно терять. В их речах теперь все чаще звучало слово «заложники», и они в том не ошибались: каких поплоше, не столь зловредных, выдворили в Польшу, этих же, закормленных самозванцем, Шуйский держал теперь в заложниках, ибо не ведал, какие козни предпримет ненавистный Сигизмунд. Юрий Мнишек не ошибся: приказные явились отымать нахапанное и изгонять «царицу» с отцом из хором.

— Вы должны вернуть все золото и дорогие камни, браслеты, кольца, ожерелья, кубки золотые и серебряные, братины, тарели, а также всю одежду из золотой копной парчи и бархата, десять шуб, из них пять соболиных, сорок пар сапожек из отборного, расшитого сафьяна.

Старая фрейлина закатила глаза — от ужаса ли, от изумления ли. «Царица», как кошка, которой наступили на хвост, забегала по палатам, затем шляхтянка цинично захохотала и начала расстегивать ворот:

— Сейчас я все сниму, можете взять. А, проклятые, обрадовались! Так знайте: я — государыня, а вы — мои рабы. Все, все москали — рабы!

— Царица, успокойся, они должны знать, кто ты! — сказал пан Мнишек, продолжая считать дочь царицей этой варварской страны; он обожал славу и богатство и не мог смириться с тем положением, в котором оказался. — Вы не можете все отобрать! — побагровел ясновельможный пан. — То добро царское.

— Брось, пан, калякать, — сказал жестко приказный маленького роста, — этот дом и все, что в нем есть: лошади, кареты, золото и серебро — все велено у вас отнять!

В палаты поспешно вошли Голицын и Татищев. Увидев важных бояр, Мнишек, зело хитрая бестия, сразу изменил выражение лица: оно сделалось брюзгливо-жалостным.

— Господа бояре! — Мнишек зло всхлипнул. — За что мы страдаем? Я и царица — мы здесь пленники!

Кругом злые люди… Нас могут убить! А я — шляхтич, мне не можно такая жизнь!

— Король вам отомстит за нас! — взъярилась Марина.

— Успокойтесь, пан Мнишек, — сказал Голицын, — ни тебя, ни твою дочь никто не тронет. Вы получите полную свободу.

— С тем лишь условием, — прибавил вежливо, но с твердостью Татищев, — что король Сигизмунд не будет грозиться нашему государю, царю и великому князю всея Руси Василию. Наш государь надеется, что пан Мнишек напишет грамоту королю.

— Я — ваша царица, и вы — мои подданные, — взвизгнула совсем не по-царски Марина.

— Наша царица, — по-кошачьи мягко ответил Татищев, — княжна Мария Буйносова-Ростовская.

— Запомните, пан Мнишек, что мы здесь сказали! — жестко выговорил Голицын. — Коли загрозится войной Сигизмунд — вам будет худо! — И с тем бояре удалились.

Вошедший приказный объявил Мнишекам:

— Сейчас вы поедете в Ярославль.

— Я не желаю! — вскинулась Марина, готовая вцепиться ему в горло.

— Не шали, пани! — осадил ее низкорослый парень. — С вами поедет одна служанка. Колымага вас дожидается. Выходите.

…Так проходит мирская слава.

IX

Льва Паперзака и его семейку не взяли ни глад, ни пожар, ни перемена царей — они даже не отощали. Но самым дорогим капиталом оказалось не добытое злато-серебро да дорогие камешки, не богатые тройки и шубы, — все это добришко не шло в сравнение с одной холопьей душой — с Василием, сыном Авдеевым. Такая мысль в голове у Паперзака укрепилась месяц назад, когда один купец посулил громадные деньги за икону Пречистой, написанную Василием. Паперзак решил любой ценою удержать в холопстве на своем дворе талантливого парня. Больше же всего он боялся, что кто-нибудь из пронырливых, Мильсон или же хитрый Шенкель, перекупят Василия, хотя это и воспрещалось законом. Правда, между ними, близкими по вере и крови, существовал тесный союз, однако своя рубаха ближе к телу. С Мильсоном, Шенкелем и другими жившими в ближних посадах сородичами он, в случае чего, поладит. С родовитыми москалями тягаться Паперзак опасался.

Жизнь Василия тащилась без просвета. Кабальное житье у Паперзаков было хуже тюрьмы. Срок, который он обязан был находиться в кабальном холопстве, давно кончился, но хозяин выставил ему такой долг серебром, что добыть деньги для откупа не могло быть и речи. Где он, имевший одни чиненые портки да опорки, мог взять эти деньги? Василий все же порешил любой ценою получить вольную.

Как-то в полдень его позвали к хозяину. Паперзак, в красной ферязи[9], священнодействуя, сидел за уставленным закусками столом. Тут же сидела и дочка его, задравшая подол, так чтобы Василий мог видеть ее толстые ляжки. Дева давно уже похотливо поглядывала на сего малого, горела желанием согрешить с ним, но Василий смотрел мимо нее, и это злило хозяйскую дочь. Посоветовавшись с женой, Паперзак решил освободить Василия от черной работы по двору, засадив его с утра до ночи за писание картин и икон, за которые, как он надеялся, можно было выручить хорошие деньги.

— Такого холопа нету во всей Москве, — увидев в дверях Василия, раскатился Паперзак. — Ей-богу, не вру! Вот чтоб мне не есть мацы, пусть отсохнет мой язык, если я вру. А раз я такое говорю, значит, так и есть, и лишнего ничего. Ты меня, Василий, знаешь: чего Паперзак хочет — того Паперзак добьется, а чего Паперзак не хочет — того он желает другим. Садись за стол.

В дверях появилась жена Паперзака, Ядвига, безмолвно уставясь черными как ночь глазами на холопа. Василий с достоинством стоял, не желая воспользоваться их милостью. Паперзак поперхнулся, потер короткие пальцы, помахав перед своим лицом указательным правой руки:

— Вижу, вижу: не хочешь наш хлеб-соль, хотя мы хлебосольные хозяева и любим угощать других.

— Зачем меня позвали?

— Ты знаешь толк в ремесле, и мы ценим твои руки. Потому хотим тебя от тяжелой работы избавить, чтобы ты писал красками портреты всех наших сродственников и иконы тоже.

Василий улыбнулся:

— На это меня уже сватали, да я отказался.

— Кроме еды и одежды, я тебе буду немножко платить денег, — словно не слыша его возражений, продолжал Паперзак.

Василий стал горячо его упрашивать:

вернуться

9

Ферязь — долгое платье с длинными рукавами (мужское и женское) без воротника и перехвата в талии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: