Она поняла, что я не намерен бродить по аллеям ностальгии, и сухо произнесла:

— Не скрою. Я опечалена и — сильно. За столько лет вы с места не сдвинулись. Все та же кичливая апатия.

Я усмехнулся:

— Моя апатия — термоядерная энергия рядом с апатией населения.

— Поверьте, оно не так безнадежно, как вам представляется.

— Вовсе нет. Его толерантность меня чарует. Когда-то мошенником возмущались, а он убеждал, что чист, как дева. Теперь, когда он слышит хулу, то даже бровью не поведет, а общество приходит в восторг: Орел! Умеет держать удар.

— Все это до поры до времени, — сказала она. — Однажды поймете, что иронический релятивизм стоит недорого. Пусть он даже кого-то иной раз и убедит, но никого не победит. Мне жаль вас.

Я мог бы ей напомнить, что убедить нашего брата нельзя ни при каких обстоятельствах. И я не хочу этим заниматься. Тем более не хочу побеждать. Я был бы не прочь одолеть слабоумие, но это совсем уже мертвое дело. И я ничего не возразил. К тому же она меня пожалела.

— Я благодарен и растроган, — сказал я с подчеркнутой почтительностью. — Я худо распорядился жизнью. Но каждый кулик на свой салтык. И у меня вариантов не было.

Она сказала с подчеркнутой горечью:

— Бывает, что эволюционируют.

Я выразительно вздохнул. Ну, разумеется. «Надо рость» — любил напоминать мне Володя. Так перекормлены трупным мясом, что поступь неслышных преображений кажется нам исполненной грации. Но стоит лишь подумать о тех, кого мы знали и вновь увидели десятилетия спустя, и выясняется, сколь жестокой, едва ли не схожей с умерщвлением, оказывается перемена.

— Бесспорно, — сказал я, — есть и натуры, способные к саморазвитию. Вы даже стали идеологом. Пусть только издательства «Весы». Это свидетельство в вашу пользу. Ну что ж — на лотках и в библиотеках столько пылится безмолвных книжек. Одной будет меньше. Не так уж страшно.

Произнеся столь звонкую фразу, я протянул руку за папкой. Она презрительно улыбнулась:

— Вполне эскапистское заявление.

Я согласился с нею:

— Пожалуй. У всех — заготовленные позиции. У вас, у издательства, у меня.

— У вас? У вас позиции нет. Это и тешит вашу гордыню.

Я миролюбиво сказал:

— Это не так. Просто однажды я сделал открытие: проигравший передает эстафету выигравшему. Каким-то неотвратимым образом оказываются в одной команде.

— Все в том же великолепном стиле, — сказала она. — Вы — вне команды. Не обольщайтесь — не отсидитесь.

— И это я слышал. От человека, которого вы бы назвали врагом. Лидия Павловна, круг замкнулся.

Даже за затененными стеклами было видно, что глаза ее вспыхнули. Потом она тихо произнесла:

— Вы отняли у меня немало. Теперь хотите отнять биографию?

Я взял из ее рук свою папку. О чем я думал, когда сюда шел? О чем я думаю, уходя? О том, как сберечь хоть единый лучик в уже подступающей темноте?

Она сказала:

— Самое грустное, что оба мы, не желая того, сумели испортить друг другу жизнь.

— Не в этом дело, — пробормотал я. Хотя ровно в этом оно и было.

Возникло опасное ощущение: неведомая струна в голове, уже раскалившаяся добела, вдруг натянулась до предела. От сдержанности и следа не осталось:

— Не в этом дело. С утра до вечера, весь этот срок, от звонка до звонка, только и слышишь со всех сторон ваши угрозы и заклинания: «Не отсидишься! Не устранишься! Не спрячешься! Всюду тебя достанем! Не хочешь заниматься политикой? Тогда она займется тобой». И дьявол с ней! — крикнул я неожиданно. — Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся.

Она ничего не отвечала. Должно быть, решила, что перед ней безумец, да еще склонный к буйству.

— Но суть не в этом, — сказал я снова. Струна в голове гудела все громче. — Наше несчастье и проклятье в том, что мы люди двадцатого века. С его мертворожденными лозунгами. С его «историческим оптимизмом» и с его газовыми камерами. С его мокрушниками у власти, с его шутами и ксенофобами. И в этом веке наш славный род переступил последнюю грань, и началось его вырождение. А вы, как преданное дитя, все бережете в себе и лелеете свое патетическое отношение к этому вонючему жертвеннику. Поэтому все еще разглагольствуете об «ироническом релятивизме» и мечете в него свои громы. Если б я мог до него возвыситься! Стоило б, наконец, понять: именно он настолько отважен, что не принимает пародии. Впрочем, — сказал я, махнув рукой, — кто я такой, чтобы вас судить? В общем, я из того же теста. Тоже свожу с этим веком счеты. А он подох, откинул копыта, он уже никому не нужен. Так же, как не нужны мы с вами.

Она смотрела в упор тем давним, знакомым, немигающим взглядом. Но выражение было иное — не то изумление, не то ненависть.

Нежданно для себя я подумал: все радикалы на белом свете — люди до ужаса простодушные. Даже и те, кому достается роль Пифии и мозгового центра. Но если честно: все хороши. Тоска. Куда от нее деваться?

Я тяжело вздохнул и сказал:

— Можете думать, что вам угодно, но я смертельно устал скоморошествовать. Я оставляю вам поле боя, которое я хочу забыть. Причем — забыть как можно скорее.

Она сказала:

— Вам не удастся.

Ей еще хочется развенчать мой миф. Ничего не остается, кроме как сделать его реальностью. В конце концов, все к этому шло. Тем паче, мне дан уникальный шанс.

Я рассмеялся. В первый раз за весь мой визит вполне естественно.

— Мне-то удастся. Не сомневайтесь.

Надо было быстрей прощаться и уходить. Но мы не решались.

— Если я в чем-то и виновата, — сказала она, — то лишь в одном: я не научилась прощать.

Я вновь рассмеялся.

— А я научился. Умею прощать решительно все. Кроме глупости. Желаю вам счастья.

— И все-таки, — сказала она, — я почему-то была уверена, что вы однажды меня отыщете…

Ну что же. Ей хочется, чтоб за нею осталось нынче последнее слово. Я завязал тесемки на папке с моим неоцененным творением и вышел из полуподвала на улицу.

Аудиенция затянулась. Когда я пришел, день был еще в силе. Теперь же он старел на глазах.

12

«Медленно мелят Господни мельницы». Мне уж не вспомнить, чем были вызваны слова эти, сходные со вздохом — нетерпением или, напротив, готовностью ждать бесконечно решения неба. Я не подхлестываю часов, да и не жду, а срок мой отмерен.

— И все-таки пора поторапливаться, — сказал я себе, когда обнаружил, что битый час пытаюсь назвать себе — и тщетно! — отчество Тимотеуса. Напрасно я себе говорил, что нечего себя истязать — отлично обойдусь и без отчества, мало ли позабыл я отчеств, а также имен, и вообще — дело не в отчестве, а в отечестве, это его грешно забыть. Шуточки больше не помогали, темная, горькая тревога грызла меня, как скорпион.

По сути, мы никогда не верим в свое неизбежное исчезновение. Верим рассудком, а этой вере, как всем известно, цена — копейка. Однако, чем явственнее рассудок отказывается тебе служить, тем убедительнее чувство, что ты подчинен общим законам. Недаром мудрец, забытый мною (как все остальные мудрецы), однажды жестоко назвал человека «душою, обремененной трупом». Приходит день — они разделяются.

— Ну и куда тебе торопиться? — спросил я себя. — Закончить дела? Их нет. Спешить, ибо все так делают, когда оказываются в цейтноте? Но ты ведь не из скоростных людей. Всегда подчеркнуто избегал слишком стремительных телодвижений. Не суетился. Ходил вразвалочку. Все норовил со-сре-до-точиться.

Тут я задумался: что же я вкладывал в это любимое с детства слово? Потребность постичь ускользающий смысл или потребность отгородиться от суетливых судорог духа? Может быть, я ощутил проклятие, тяготеющее над моими братьями по разуму или по безрассудству: они не желают себя ограничить отпущенным веком — боязнь конечного влечет их к участию в безбрежном? Меня же спасительный инстинкт берег от бесполезных усилий?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: