— А над этим мы сами головы ломаем, — сказал я. — Понятно, если я в будущем учиню что-нибудь с бруском — переверну его или надпись на нем сделаю: «Пламенный привет товарищу Линькову от перековавшихся преступников», то он и прибудет сюда перевернутым либо с надписью.
— Это-то конечно, — сказал Линьков, — но ведь вы можете, например, получить его, так сказать, в первозданном виде, а потом, вот именно потом оказать на него воздействие… Тогда как? Или, допустим, наоборот: он придет к вам с такой вот трогательной надписью, а вы дождетесь его в будущем, извлечете из камеры и ничего на нем не напишете?
— Причина и следствие, — назидательно произнес я, — суть краеугольные камни нашего мировоззрения. Так вот, рад сообщить вам, что в данном случае нашему мировоззрению ничто не угрожает.
— То есть?
— Рабочая гипотеза гласит: мы имеем дело с изменяющимся временем. Тот товарищ там, — я повел рукой вперед и вверх, в направлении воображаемого будущего, — произвел воздействие, следы которого мы с вами увидели. Но мы с вами, подстрекаемые нездоровым любопытством, достигнув его состояния на мировой линии, не повторили этих действий. В результате мы перешли на другую мировую линию. Если б мы теперь вернулись по этой новой линии в прошлое, мы увидели бы брусок, как вы изволили выразиться, в первозданном виде.
— А как же «тот» товарищ? — Линьков тоже указал вперед и вверх.
— А мы с ним на этом деле разошлись, как в море корабли. На его мировой линии брусок в прошлом имеет надпись, потому что данный товарищ в будущем эту надпись сделал; на нашей — брусок надписи не имеет, потому что мы ее в соответствующее время не сделали.
Разумеется, это была всего лишь рабочая гипотеза, но что еще я мог ему предложить? Проверить эту гипотезу было невозможно — для этого пришлось бы отправляться в прошлое…
Линьков задумчиво покачал головой.
— Не могу сказать, что все это мне очень понятно, — заявил он.
Мне и самому было не очень понятно; единственное утешение состояло в том, что такие эксперименты без особой надобности не производятся. А особой надобности в них пока не имелось.
— А вы сами-то не ощущаете никакого завихрения в мозгах от всех этих изменяющихся времен? — спросил Линьков. — Отклонения от нормы не наблюдаются? Потом еще вспышки эти непрерывные…
— У хронофизика нервы должны быть железные, — гордо заявил я. — И даже стальные. Нам завихрения ни к чему, нам работать надо!
Я и в самом деле работал так, словно нервы у меня были стальные: уже в обычном, хорошем ритме устанавливал брусок, фиксировал поле, производил переход, выжидал, освобождал камеру, брал данные со сканографа — и опять: устанавливал, фиксировал, производил…
— Ну закончите вы эксперимент, а дальше что? — спросил Линьков.
— Ничего особенного. Данные я передам на ЭВМ, пускай она сама ищет зависимости: за что же мы ее поим и кормим током, мощности на нее тратим, как говорит наш завхоз. А завтра за следующий слой возьмусь.
— И так каждый день?
— Обязательно. Как минимум от звонка до звонка, а то и позже. В целом ряде случаев именно и позже. И так всю неделю. Самый приятный день — воскресенье: работай хоть до двенадцати ночи, никто не помешает.
— Никого в институте нет?
— Почему — нет? Сколько угодно есть. Но считается, что никого нет, поскольку день нерабочий. Поэтому никто друг к другу не ходит и никто друг друга не отвлекает. К тому же буфет закрыт, столовая тоже, питание берется из дому и поглощается прямо на рабочем месте: опять-таки экономия времени…
— Я вот что хотел вас спросить, — Линьков все посматривал на камеру. — А не бывало такого, чтобы к вам в камеру сваливалось что-нибудь… оттуда?
Я покачал головой.
— Пока не бывало. От самих себя приветы получали — это было. Придешь утром, а он лежит, голубчик. Вынешь его, инвентарный номер запишешь, отдашь завхозу. Потом опять работаешь с бруском, работаешь, вдруг он — хлоп! — и провалится. Ну, остается только зафиксировать: так, мол, и так, полученный такого-то и такого-то из будущего времени брусок отправлен такого-то и такого-то для получения в вышеозначенном. А по-настоящему «оттуда» мы еще ничего не получали, и это нас даже удивляет иногда.
— А это не слишком однообразно? — Линьков замялся. — Я хочу сказать: не может ли все это в один прекрасный день надоесть? Знаете, так, чтобы захотелось чего-то экстраординарного, внепланового?
Ах, вон что: он хочет выяснить, не пришла ли некоему хронофизику блажь в голову просто от однообразной работы, от скуки! Наивно, товарищ Линьков, чересчур уж наивно! Физик из вас, может, получился бы хороший, а вот юрист… И вообще зря я с ним так разболтался! Если ему нужен гид, так чего мы тут стоим?
— Пока ничего такого у нас не наблюдалось, — мрачно сказал я.
— Я говорю не об этом случае, — медленно сказал Линьков, — не о смерти Левицкого.
Ну вот. Так мне и надо. Что-то я уж очень туго стал соображать, все до меня доходит с запозданием, со сдвигом по фазе. Так и вовсе разучишься думать.
— Со стороны как-то иначе представляешь себе науку, — продолжал Линьков. — Знаете, как в журналах о ней пишут… Там ведь сгустки, сплошной концентрат открытий. Ну, разумеется, и без упоминания о «напряженных буднях» редкая статья обходится. Но чтобы своими глазами увидеть — это я в первый раз…
— Какие тут будни! — недовольно сказал я. — У нас все время праздники: то хронокамера из строя выйдет, то напряжение сядет, то эксперимент загубишь… Двух дней одинаковых и то не сочтешь. Тем более спокойных. Что ни день, то событие. И опять же — идеи! Найдет тебя какая-нибудь, тут уж вообще не замечаешь, который день кончается, а который начинается.
— А можно спросить: как насчет человека? — вкрадчиво осведомился Линьков.
— Можно спросить, — сказал я. — Насчет человека так: плохо с человеком. Поле в камере, сами видели, неравномерное, и переход поэтому неравномерный, по частям. Человек — не брусок, на подставку его не уложишь, он минимум половину камеры займет. При такой неравномерности он вполне может размазаться во времени. Прибудет на станцию назначения, например, одна правая нижняя конечность. В общем, переходы пока очень ненадежны; как влияет переход на структуру объекта, абсолютно неясно, и конструкция хронокамеры весьма несовершенна, сами видите. Так что опыты на живых существах пока начисто исключаются. Да и размах у нас не тот, в смысле энергетических ресурсов. Чтобы перебросить брусок на десять минут, и то расходуется уйма энергии. А в человеке-то килограммов 70–80 живого веса…
— Насчет влияния перехода на структуру объекта — это вы просто так сказали или действительно не знаете?
— Нет, кое-что мы, конечно, знаем. В аналитическом отделе как раз этим занимаются — делают полный анализ транспортируемых объектов.
— Рентгеноструктурный?
— Рентген, химия, электронный микроскоп — все тридцать три удовольствия. С точностью до двух ангстрем полная идентичность до и после перехода. Вы еще помните, надеюсь, что такое ангстрем?
— Что-то очень маленькое, — Линьков улыбнулся. — Как сказал бы мой коллега Валентин Темин, такая штучка для измерения атомов.
— Мой почтительный привет вашему высокообразованному коллеге, — сказал я. — С этого дня я круто меняю свое мнение о прокуратуре.
— А кстати, — заметил Линьков, — если вам почему-либо надоест хронофизика, я охотно возьму вас к себе в помощники. По-моему, у вас неплохие задатки детектива.
Я польщенно улыбнулся. Но Линьков тут же продолжил:
— А вот зачем приходил Чернышев, этого вы не определили… Он явно хотел вам что-то сказать, но увидел меня и передумал.
— Возможно… — без энтузиазма отозвался я. — Вот проверим… если удастся. Он ведь такой, знаете, застенчивый… Вас будет бояться…
Я все еще надеялся, что Линьков не пойдет, пустит меня одного к Ленечке. Но Линьков не понял моих намеков — может, не захотел понять. Он помолчал, уткнувшись в блокнот, а потом спросил:
— Какие взаимоотношения были у Чернышева с Левицким?