— «Другого нет у нас пути!» — фальшиво пропел я и со всех ног ринулся к институту.
Линьков пока ничего не понимает
Утро было переменчивое: порывами налетал влажный ветер, солнце то сияло и грело вовсю, то пряталось за серыми облаками и моросящим теплым дождем. И настроение у Линькова было под стать этому утру. Выйдя из дому, он с облегчением думал, что дело наконец распутывается. Но от дома до института было восемь кварталов, и пока Линьков прошагал эти кварталы, настроение его качнулось на 180 градусов в сторону глубокого пессимизма. На ближних подступах к институту он установил, что информация, полученная от Чернышева и Берестовой, ничего не проясняет, а только дополнительно и уже совершенно безнадежно запутывает дело. По-настоящему ясно было лишь одно: что все прежние конструкции никуда не годятся и нужно начинать все заново. А новые факты ни в какую схему не укладываются, просто валяются порознь.
И самое неприятное во всем этом хаосе было то, что Борису Стружкову доверять совершенно нельзя. Что он, Линьков, все эти дни был простофилей, которого водил за нос ловкий актер.
Факты — вещь упрямая. А это, видимо, факт, что Стружков поздно вечером двадцатого мая был в лаборатории. Допустим, Чернышев мог ошибиться. Линьков после беседы с ним уже прикидывал мысленно, представлял себе коридорчик у лаборатории и что, собственно, мог увидеть там Ленечка. Но вечерний звонок Нины Берестовой положил конец сомнениям. Два человека видели Стружкова. И если б эти люди были ему врагами, а то… Ленечка чуть не расплакался после того, как признался, что видел Бориса. Нина, правда, не плакала, но говорила преувеличенно твердым, деревянным голосом… Чувствовалось, что каждое слово дается ей с невероятным трудом…
Ну хорошо: значит, это факт, что Стружков вечером был в лаборатории. И что же дает этот факт? Да пока ровно ничего. Стружков, значит, что-то скрывает, но что? Ведь не убил же он Левицкого! Не мог он его убить. Потому что нельзя ни силой, ни хитростью добиться, чтобы взрослый, физически сильный человек проглотил такую массу таблеток.
Более правдоподобна другая версия: Стружков не хочет признаться, что был в лаборатории, потому, что он видел умирающего Левицкого и не поднял тревогу, не попытался спасти его. Около одиннадцати вечера Левицкий, конечно, был уже без сознания. Если б даже Стружков подумал, что Левицкий просто спит, он должен был бы попытаться разбудить его, и тогда понял бы, что это не обычный сон. Почему же он не пытался спасти Левицкого? Ну, почему? Смерть Левицкого была ему на руку? Каким образом?
И вообще зачем Стружков вернулся в институт? С этого, пожалуй, надо бы начать. Ушел, сидел в библиотеке, потом пошел обратно. И как же он прошел в институт? Вахтер ведь твердо заявил, что в этот вечер в институте оставались только двое: Левицкий и Чернышев.
Тут Линьков вошел в проходную и обрадовался: дежурил тот самый дед, Василий Макарыч по имени, что и вечером двадцатого мая; двадцать первого утром Линьков с ним разговаривал.
Дед сразу его узнал и уважительно, чуточку даже церемонно поздоровался, приподнявшись с табурета за деревянным барьером. Линьков тоже очень вежливо ответил на приветствие, однако извлек и предъявил свое удостоверение — больше для того, чтобы завести разговор об институтских порядках. Разговор действительно завязался, и Линьков для начала спросил, пришел ли уже на работу Стружков. Ему хотелось выяснить, знает ли дед Стружкова в лицо.
Оказалось, что дед превосходно знает Стружкова и что на работу Стружков сегодня еще не приходил — это Василий Макарыч сказал сразу, даже не глянув на табельную доску с ключами.
— Он так-то аккуратный, ни на минуточку не опоздает, — прибавил он. — Заболел, может? С горя оно и недолго…
Линьков пробормотал что-то неопределенное и задумался. Раз этот вахтер так хорошо знает Стружкова, то вряд ли есть смысл снова спрашивать его о вечере двадцатого мая. Он бы наверняка запомнил, если б Стружков пришел или ушел в неурочный час. Но все же, чем черт не шутит… Линьков тихонько вздохнул, поправил очки и, облокотившись о барьер, начал допытываться у деда, мог ли он не заметить или не запомнить, что Стружков в тот вечер оставался в институте или что ушел и вернулся. Дед держался непоколебимо: нет, на память он не жалуется, всегда точно помнит, кто остается в институте вечером, а Стружкова тем более приметил бы.
— Ну, а если бы… — Линьков прикинул в уме, — если бы, скажем, Стружков вышел из института ровно в пять, а вернулся без четверти шесть, вы бы его тоже заметили? Даже в толпе, когда все выходят?
«Вообще-то Стружков мог бы даже и не выходить из института! — вдруг сообразил Линьков. — Книги в библиотеке он мог заказать, допустим, в обеденный перерыв».
— Дак, мил человек! — сказал дед, изумленно глядя на Линькова. — Все одно бы я его приметил, ежели б он обратно вернулся да всем супротив пошел.
«Тоже верно, — подумал Линьков, — это ж прямо на рожон лезть: все бы заметили, что он зачем-то обратно идет в институт. Нет, он, наверное, вообще не выходил!»
— А вы это к чему спрашиваете, извиняюсь, конечно? — вдруг забеспокоился дед. — Ай подозрение имеете на Бориса Николаича? Зря это, ой, зря, поверьте моему слову!
Он с такой горькой укоризной поглядел на Линькова, что тот сдался.
— Подозрения не подозрения, — сказал он, доверительно склонившись к деду, — а вот говорят, будто видели Стружкова в тот вечер в институте… около одиннадцати.
— Около одиннадцати? — удивился дед. — Да кто ж его мог видеть? Чернышев разве? Он один и был там… окромя покойника. Чернышев, верно, вышел в одиннадцать. Но однако после Чернышева никто не выходил, это уж я ручаюсь! — решительно заявил он. — Ежели только ночевать он там остался? Но выходить не выходил!
«Может, и вправду ночевать остался? — раздумывал Линьков. — Да нет, что я! Ведь ему же при мне звонили утром домой, вызывали в институт… В общем, черт те что!»
Он поблагодарил деда, заверил его, что все выяснится, и уныло побрел через двор в здание института.
В просторном сумрачном вестибюле он остановился, раздумывая. Раздумывать, собственно, было уже нечего: предстоял неприятный, но неизбежный разговор с институтским начальством. Точнее говоря, с заместителем директора института по научной части доктором физико-математических наук Шелестом. Директору института, академику Грабовскому, такие разговоры были противопоказаны по состоянию здоровья, а к тому же он 22 мая улетел на симпозиум в Москву. Линьков тихонько вздохнул и начал медленно подниматься по лестнице.
Секретарша Шелеста, с любопытством глядя на Линькова, сказала, что Игорь Владимирович говорит с Москвой и сию минуточку освободится. Линьков постоял у окна, глядя на тихую зеленую улицу, тускло поблескивающую под дымкой почти неприметного дождя, потом секретарша пригласила его, и он вошел в просторный кабинет Шелеста, солидный и сумрачный, как большинство помещений в этом старом добротном здании, построенном лет шестьдесят назад.
Разговор с Москвой, видимо, получился каверзный, — Шелест хмурился, озабоченно хмыкал и хотя поздоровался с Линьковым, но будто бы не сразу сообразил, по какому делу тот явился. Только когда Линьков подошел вплотную к столу, Шелест встряхнулся, согнал с лица отсутствующее выражение, даже изобразил нечто вроде улыбки и повел рукой, приглашая Линькова садиться. Линьков уселся на один из стульев у длинного «заседательского» стола, под прямым углом приставленного к громадному письменному агрегату, такому же массивному, как сам Шелест, и положил на стол перед собой рыжую папку. Шелест угрюмо покосился на эту папку и спросил, как продвигаются дела.
— Да вот… — старательно протирая очки, сказал Линьков, — некоторые новые факты имеются, они, пожалуй, меняют суть дела…
— Что ж, — сказал Шелест без энтузиазма, — я вас слушаю.
Линьков начал рассказывать. Шелест слушал насупившись, почти совсем упрятав глаза под нависшие густые брови.