Одна из внезапных атак неприятеля на артиллерийскую батарею оказалась особенно грозной. Солдаты дрогнули и заметались, их командир полковник Назаров напрасно кричал и даже бил их шашкой, это только усиливало панику. Тогда Василий Васильевич сам бросился вперёд с ружьём наперевес:

– За мной, братцы!..

Рядом с ним было убито около сорока человек, все парусиновое пальто его было залито кровью: с того дня он ходил в атаки в одной рубашке и холщовых штанах. Поярковую[18] шляпу его сбило пулей, и Верещагин вынужден был надеть на голову чехол от офицерской фуражки, чтобы уберечься от беспощадного туркестанского солнца. Однажды пуля ударила в ложе винтовки, которое в этот момент он по счастью нёс поперёк груди, камнем разбило ногу, да так, что кровь с трудом остановили. Отчаянный штурм продолжался восемь дней и восемь ночей без единого перерыва; силы защитников были уже за пределом человеческих возможностей, и на военном совете решено было взорвать крепость в случае прорыва противника. Против решительно выступил только Василий Васильевич:

– Взорвать всех – проще простого и как-то уж очень по-военному. Но в крепости Самарканда не только военные и не только русские. Здесь укрылись и армяне, и мирные киргизы, и евреи, и Бог весть, кто ещё, но все – с семьями. С жёнами, детьми, стариками. Вправе ли мы жизнью их распоряжаться? Думаю, что нет у нас такого права.

– Да их все равно перережут, Василь Васильич! – вздохнул полковник Назаров. – Нет, не прав ты. Ради чести воинской, ради знамён и пушек, которые потом по нашим же стрелять будут, мы должны взорвать всю крепость, когда своей крепости не хватит.

– Всех перережут? – тихо спросил Верещагин, и все примолкли. – Откуда уверенность такая, полковник? Да если хоть один мальчонка, хоть девочка одна крохотная уцелеет, и то – благо великое. Нет таких крепостей, чтобы ради их взрыва, ради чести, знамён да пушек хотя бы один безвинный ребёнок погиб!

Весь гарнизон, все, спрятавшиеся в крепости, звали Верещагина одинаково: «Василь Васильич», как самого близкого, почти родного человека. Он таким и был. Несмотря на страшную усталость, перевязывал раненых, находил ободряющие слова для растерявшихся и даже умудрялся хоронить убитых.

– Я не помню, чтобы я спал, – говорил он впоследствии. – Порой проваливался в черноту, но никак не более чем на полчаса.

Пять раз посылали вестников из мирных киргизов, что тоже прятались в крепости вместе с семьями, и четыре раза их отрубленные головы осаждающие перебрасывали через стены обратно в крепость. До Кауфмана добрался только пятый, который и передал ему написанную по-немецки записку от коменданта барона Штемпеля: «Гарнизон в крайности. Более половины людей перебито и перерезано. Нет ни воды, ни соли». Кауфман немедленно двинулся к Самарканду форсированным маршем, поднял на штыки осаждавших, сжёг базар, и только тогда распахнулись крепостные ворота.

– Наибольшим героем осады показал себя состоящий при вашей особе прапорщик Верещагин.

Таковы были первые слова коменданта крепости дважды раненного барона Штемпеля. Прежде официального рапорта.

– Верно, ваше высокопревосходительство, – прохрипел тяжело опиравшийся на винтовку унтер. – Раньше чем нашему Василь Васильичу никому крестов давать невозможно.

– А где же сам Верещагин? – удивлённо спросил Константин Петрович, оглядываясь.

Бросились искать, но нашли с трудом. Василий Васильевич крепко спал в углу прохладного каземата. А когда его, не проспавшегося, доставили в штаб, где генерал Кауфман при всех объявил ему личную благодарность, заявил:

– А вот у меня нет к вам никакой благодарности. Вы ушли, крепость не устроивши.

У Константина Петровича хватило ума и такта не обратить на эту дерзость никакого внимания. И спокойно продолжить тем же задушевным тоном:

– Высоко ценя вашу храбрость и преданность Государю, я решил ходатайствовать перед его императорским величеством о награждении вас офицерским Георгиевским крестом, уважаемый Василий Васильевич.

– Вот уж нет! – закричал вдруг Верещагин. – Нет, нет и нет! Откажусь прилюдно и со скандалом!

Теперь пришла очередь свирепеть Кауфману. Вначале он просто орал, но Верещагин тоже орал в ответ. Тогда Константин Петрович переменил тон и начал его уговаривать, но упрямый, грязный, не выспавшийся и бесконечно усталый художник упорно твердил своё. Кауфман замолчал, сдвинул брови и пошёл прямо на Василия Васильевича. Верещагин примолк и начал пятиться, пока не упёрся спиной в стену. И как только это случилось, генерал молча снял офицерский Георгиевский крест с собственной груди и нацепил его на Верещагина.

– Я носил его пятнадцать лет с честью и достоинством. Посмейте только снять!

2

Об этой истории поведал Жирардэ в общих чертах ещё за обедом: подробности Скобелев узнал от самого Василия Васильевича позднее, когда они и вправду подружились. Но и услышанного сейчас было достаточно, чтобы обозвать себя дураком и надуто слушать нравоучения достопочтенного мэтра.

– Простите, мой дорогой, но как вам могла прийти в голову идея какой-то странной дуэли в полной темноте? Шутка весьма дурного вкуса, о чем его высокопревосходительство и уведомил вашего батюшку в специальном послании. Ваш батюшка написал ответное письмо, которое зачитал мне.

– И что же он пишет? – угрюмо поинтересовался Скобелев.

– Он просит его высокопревосходительство не держать вас более в Ташкенте, а командировать в отряды, действующие против номадов[19]. А матушка просила справиться о вашем здоровье и питании. Кроме того, она прислала вам посылку…

В посылке из отчего дома оказалось и отцовское вложение: бутылка отменного коньяка, что весьма обрадовало беспутного сына. В тот же вечер, едва проводив месье Жирардэ до снятого им номера в гостинице, ротмистр сунул завёрнутую в бумагу бутылку под мышку и отправился разыскивать Василия Васильевича.

Верещагин встретил его в изрядно перемазанном красками халате, но, видимо, со сна, а не от мольберта, и потому выглядел несколько недовольным, сказал:

– А!..

– Вот именно, – проворчал Скобелев и поставил на заваленный рисунками стол заветную отцовскую бутылку. – Давай мириться, Верещагин. Я был свински не прав.

– Мириться готов, только не за этим столом, – Василий Васильевич первым делом переставил бутылку, мгновенно оценив её. – Неплохой коньячок нам предстоит, ротмистр. Правда, пить придётся из кружек. Это тебя не слишком огорчит?

– Было бы что пить.

– Тут мы с тобой сходимся, – Верещагин притащил две солдатские кружки, кое-какую снедь и расположил все это на измазанной засохшими красками какой-то подставке. – Закуска, конечно, не ахти, но ты уж извини вольного художника.

Он сам деловито открыл бутылку, плеснул в стаканы.

– Ну?

– Прощаешь?

– Я, Мишка, искренность превыше всех качеств человеческих ценю, потому как Россия врёт. Врёт вся сплошь и сплошь беспардонно, привычно и равнодушно.

Они со вкусом выпили, со вкусом закусили. И только после этого Скобелев спросил:

– А где твой офицерский Георгий?

– Где-то в ящике валяется.

– Зачем же? Я свои ношу. Вот этот – Датского Королевства, а этот пожалован мне королём Сардинии.

– На мундире ордена смотрятся. А на блузе художника – извини, вроде блямбы не по чину.

– Надо по второй винной порции принять непременно, – вздохнул Скобелев. – Разговор – как на светском рауте. А мне хотелось бы по душам.

– Ну, давай по душам.

Приняли по второй и почему-то замолчали. Потом ротмистр спросил, не весьма, впрочем, уверенно:

– Ты знал, что смел до отчаянности?

– Знал? – Верещагин пожал плечами. – Нет. Скорее, наоборот. Я в детстве тёмного леса боялся. Особенно когда кругом – одни матёрые ели. И – ветер. А они шумят и лапами машут.

вернуться

18

Поярковая – шерстяная, из шерсти ягнят первой стрижки.

вернуться

19

Номады – кочевники, слово имеет древнегреческое происхождение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: