Голицын: «Отец у меня реабилитирован».

Аксенов — стал говорить о том, что «мы хотим служить родине».

— Какой родине? — закричал Хрущев. — То же говорил Пастернак и Шульгин. Вы чей хлеб едите?

Он, Хрущев, наверно, искренне был уверен, что государство кормит писателей, что писатели, художники существуют за счет народа. На самом же деле шла совершенно бессовестная эксплуатация тех же писателей. Книги Василия Аксенова «Коллеги», «Апельсины из Марокко», его рассказы издавались стотысячными тиражами, одна за другой, а издательства (государственные!) платили гроши, на всех читаемых писателей государство зарабатывало огромные деньги, и сам Хрущев, и все его «соратники» существовали, в частности, за счет писателей, поэтов, так что хлеб ели свой художники, зарабатывали его своим трудом и содержали еще партийных и прочих нахлебников.

Кочетов: «Молодые хотят захватить эту трибуну, они стесняются произносить слова „социалистический реализм”».

Василий Смирнов: «Они прорабатывали Кочетова. Мы там в меньшинстве».

И все это с надрывом: мол, «спасите нас, ваших верных солдат».

Хрущев: «Хотите восстановить молодежь против старшего поколения? Не выйдет! Раздуваете, не случайно в Ленинграде поставили „Горе от ума”. Да с таким эпиграфом!»

Он имел в виду постановку Г. Товстоногова с эпиграфом от Пушкина: «Черт меня дернул родиться в России с душой и талантом».

Всякий раз, когда Хрущев собирал нас, писателей, он возвращался к Сталину. Личность Сталина мучила его, не давала покоя. Не верил, что освободился от многолетней тирании вождя, от кошмарных страхов, но стоило начать перечеркивать Сталина, как оказывалось, что он порочит и себя, тень падала на его собственную персону, страдало его самоуважение. Кем же он был при Сталине? Шутом? Подпевалой?

Он барахтался в этих силках, не в силах оттуда выбраться.

«Почему при жизни Сталина не были вскрыты нарушения, и можно ли было это сделать тогда? …Да, руководящие кадры знали об арестах, но они верили Сталину и не допускали мысли о том, что аресты могут быть незаконны».

Лукавит, а то и просто врет, он-то отлично знал о невиновности Постышева, Косиора и др.

В другой раз:

«Мы против того, чтобы все чернить, связанное с деятельностью Сталина, — вспомните индустриализацию, коллективизацию».

«Мы стосковались по ленинскому руководству».

«Борьбу с антикоммунизмом должны вести русские, борьбу с сионизмом должны вести евреи».

«Настоящих великодержавных шовинистов и националистов надо исключать из партии».

«Евтушенко осуждаем за то, что сионисты облепили его. Лесть — самый опасный яд. Вы поддались на лесть, Евтушенко, мы вас журим, не ругаем. Дмитрий Шостакович написал, конечно, хорошую музыку (13-я симфония), но можно было бы найти другую тему. С 1917 года у нас евреи в равном положении со всеми».

Врал привычно, как при Сталине, так положено им всем было говорить.

Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки скучающе спрашивает:

— Ну, ребята, что новенького?

С какой-то маниакальной страстью на каждой встрече Хрущев вспоминал темный кремлевский фольклор, что таился с двадцатых годов, рассказы Свердлова о том, как жили они в сибирской ссылке, как Сталин вместо того, чтобы мыть посуду, давал ее вылизывать собакам, как увиливал от всех работ. Хрущев не мог забыть, как однажды Сталин стал вглядываться в него и вдруг сказал: «А ты — английский шпион!» Конечно, такие минуты ужаса не проходят даром. Ноги подкашиваются. Двадцать лет общения, целая жизнь в раболепстве, унижениях породили жажду мести, хотелось расквитаться. Кому рассказать? А вот писателям, какие бы они ни были, они лучше поймут, запомнят.

Получалась у него чудовищная смесь брани, угроз и в то же время заносчивых оправданий, порой исповедальных. Все это перемежалось привычкой грубо одергивать, перебивать выступающих своими поправками, сентенциями, иногда его вставки превращались в целое выступление. Как ни странно, при всем хамстве, примитивности слушать его было интересно. В нем была горячность человека, получившего наконец возможность выговориться свободно, он отбрасывал приготовленные ему тексты и шпарил, как бог на душу положит.

Ильичев говорит о поисках верных партийных средств изображения, Хрущев прерывает его:

— Не они ищут, а их уже нашли и потащили за собой чуждые нам идеологии. По-вашему, наступила пора безнаказанного своеволия?

И пошел, пошел…

— Если бы их (то есть нас) было бы большинство, в бараний рог они бы нас согнули.

И вдруг каким-то образом он выскочил на антисемитизм, на погромы, он видел их, как шахтеры были против погромов, как он работал помощником мастера литейщика, а мастер был еврей.

«Надо оценивать поступки людей не с национальной, а с классовой точки зрения».

«В Бабьем Яре погибли и русские. Кого больше? Если мы будем этим заниматься, то породим рознь».

Он никак не хотел признать, что нацисты умышленно уничтожали евреев, он как бы исключал расовую политику.

Утверждал безапелляционно: «Нет сейчас и не было (!) антисемитизма. Не вызывайте к жизни эту замороженную бациллу».

И тут же попрекнул Шостаковича за «13-ю симфонию» на тему Бабьего Яра.

«Полезно это или нет, может быть, это даст пищу антисемитизму?»

Как они (все наши вожди), уже после «дела врачей», казалось бы, очевидного преступного замысла, вместо того чтобы в полный голос назвать действия Сталина антисемитскими, а развязанную кампанию позорной, увиливали и так и этак от проблемы антисемитизма в России.

«Нельзя допустить, чтобы борьба с культом ослабила нашу борьбу за марксистско-ленинскую линию, не резать сук, на котором сидим».

Что за сук он имел в виду, неясно. Впрочем, деятели вроде Грибачева, Серебровской немедленно растолковали по-своему: хватит, довольно ваших «оттепелей», довольно заискивать перед молодыми.

В другой раз во время выступления Евтушенко произошел любопытный казус. Евтушенко стал защищать Эрнста Неизвестного: он фронтовик, хорошо воевал, он талантливый скульптор, он всей душой советский человек и т. д.

Хрущев прерывает его:

— Горбатого могила исправит! Евтушенко взорвался:

— Сколько можно исправлять могилами! Хватит!

Меня это восхитило: одернуть генерального секретаря компартии, да еще прилюдно, в зале заседаний, в обстановке проработки — это было поступком!

Тут же выступил поэт Александр Прокофьев, наш ленинградец, возмутился тем, что позволяет себе Евтушенко, как можно таким тоном разговаривать с генеральным секретарем, да кто он такой, да что он себе позволяет…

Хрущев встрепенулся, удивленно спросил, а что, собственно, случилось, идет нормальное обсуждение, каждый высказывается.

Это был ловкий, можно сказать, мудрый ход: поскольку он сразу на слова Евтушенко не сумел возразить, лучше всего было дать понять, что все говорят свободно. Да и чем он мог отпарировать точную реплику Евтушенко. Хрущев был остроумен, находчив, был хороший полемист, и тут, надо признать, он сумел выйти из положения.

Обозначился довольно четкий раздел молодых и немолодых. Аксенов, Вознесенский, Евтушенко, Голицын, Неизвестный — все они забирали себе читателей, зрителей, славу, им помогала, воодушевляла борьба с культом личности, XX съезд, то есть то, что начал Хрущев, и получалось, что он же громил их.

Напугали кремлевскую публику венгерские события. Сталинисты тотчас связали их с молодыми писателями, поэтами, творческой интеллигенцией — вот откуда идет крамола. Затрубили горнисты, забили барабаны и пошла расправа со своими соперниками, противниками, со всем новым, от чего так надежно защищал их прежний режим сталинской идеологии. Такой художник, как Владимир Серов, мог заявить Хрущеву, что абстракционизм — это идеологически враждебное направление, оно угрожает советскому строю, что картины Фалька были выставлены в Манеже не случайно, ох, не случайно: специально показать — вот, мол, где столбовая дорога нашего искусства.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: