Она заложила пальцами уши, как будто кто-то произнес при ней вслух эти преступные слова.

Усевшись за письменный стол, она закрыла глаза и задумчиво провела по бровям розовым перышком, которым был увенчан наконечник ее авторучки. Провела пером вдоль щеки и пощекотала себя под подбородком, ежась от удовольствия.

– Ах, – трепетно вздохнула она, – как ты прекрасен, как прекрасен.

Верхний этаж автобуса, который, накренившись, с грохотом несется в лондонских сумерках; холодный воздух бьет в горло; во мраке вспыхивают освещенные окна, в них на мгновение возникают их лица; внезапное появление кондуктора, заставившее его убрать руку с ее запястья; их разговор, о чем – она не помнила… «Ехать вот так, вместе, ехать вечно…» Когда автобус остановился, они вышли и сели на другой. Она не помнила, где они расстались. Подумать только, все оттого, что вместо кинотеатра она пошла на поэтический вечер. Подумать только! Ведь она даже не поняла, о чем были стихи.

Она открыла глаза, неожиданно представив себе те практические трудности, с которыми сопряжена переписка. Во-первых, такое письмо никак не напишешь на официальной голубой бумаге; почтовая бумага, которой воспользовался он, была почему-то такой, как нужно. Во-вторых, она не знала, как к нему обращаться. Правда, его письмо не начиналось словами вроде «дорогая», но это звучало как-то натянуто. С одной стороны, после часа десяти минут, которые они проехали вместе в автобусе, к нему неловко обращаться «дорогой мистер Симмондс»; с другой стороны, как можно называть человека «мистер Симмондс», раз он называет тебя нимфой? Перейти на «Чарльз» она тоже не решалась. Она обратила внимание на то, что вся практическая сторона дела была сосредоточена у него в постскриптуме, – говорят, так пишут женщины. Он писал, что, на его взгляд, было бы всего разумнее, если она напишет ему на работу, в Саутгемптон Роу, он работал в страховой конторе, что почему-то ее успокоило. «Дорогой Чарльз», – начала она.

Письмо вышло коротким и деловым.

– Так я и знала, – вздохнула она, с грустью перечитывая написанное. – Пылким оно не получилось. Да и как ему быть пылким в этой гостиной? – Она поднялась, ей было не по себе. – Одно слово, клетка, – сказала она вслух, – невыносимая клетка! – и начала ходить по комнате. – Хорошенький все-таки ситец, удачно я его выбрала. А какие прелестные атласные подушечки, обшитые рюшем… Если бы он пришел к чаю, я сидела бы вот здесь, у окна, спиной к полузадернутым гардинам, или нет, вот здесь, у камина, – ведь будет зима, мы потушим свет и сядем у огня. Впрочем, такие, как он, никогда не приходят пить чай; он придет поздно вечером, гардины будут плотно задернуты, и я надену мое… Ах, «как нимфа». Как все это банально, право.

А Гарольд еще удивляется, что ей, мол, делать, как не ходить по магазинам. Она ему покажет. Но если эта история будет иметь продолжение, Гарольд не должен знать ничего. Впрочем, к чему затевать роман, раз он пройдет мимо Гарольда.

Она вновь перечитала свое письмо.

«… Конечно, мой муж никогда не стремился проникнуть в мой внутренний мир…» Слово «конечно» было подчеркнуто дважды короткой жирной чертой. Так оно и было: Гарольд ни разу не удосужился заглянуть в стихи, которые она читала: она могла часами неподвижно просидеть у камина, глядя на огонь, или (как писал Чарльз) стоять у окна, а Гарольду даже не приходило в голову спросить, о чем она думает; когда она играла с детьми, она, бывало, замолчит, отвернется и вздохнет, а Гарольд никогда не поинтересуется, в чем дело. Иногда он отсутствует по нескольку дней, бросая ее одну, когда буквально не с кем словом перемолвиться, кроме детей, прислуги и соседей. Впрочем, одиночество было ее единственным избавлением и утешением – об этом она и написала в постскриптуме.

Вошел Гарольд.

– Сегодня утром, – сказал он, – я по ошибке оставил вот это в конторе. Я уж подумал, не забыл ли я ее в Лондоне – было бы обидно. Я очень беспокоился. Не стал тебе говорить, чтобы ты не огорчалась. – Он протянул ей сверток. – Думаю, тебе должно понравиться.

Это была изумительной красоты дамская сумочка из тончайшей дымчато-серой замши, которая темнела, если провести по ней пальцем в одну сторону, и светлела – в другую. У нее был настоящий золотой замок и ручка ровно той длины, какой нужно. Внутри было три отделения; под набитой в сумку папиросной бумагой скрывалась муаровая подкладка цвета слоновой кости, надушенные складки которой при свете напоминали разбегающиеся струйки воды. В шелковых складках центрального отделения примостились кошелек с золотым замочком и золотой портсигар, в котором, помимо сигарет, можно было держать и визитные карточки, а также прелестное крошечное зеркальце в золотой оправе. В наружном кармашке лежал блокнот для заметок и книжечка papier poudrе[1].

Они сидели на диване голова к голове и рассматривали сумку.

– Ой, – воскликнула она, – смотри! Пудра! Ты не против, Гарольд?

– Нет, – ответил Гарольд, – только не увлекайся.

– Смотри-ка, какое крошечное зеркальце. Как ты думаешь, у меня не будет в нем слишком маленькое лицо?

Гарольд великодушно пыхтел над зеркальцем.

– Гарольд, – сказала она. – Ты просто прелесть. Именно то, что я хотела…

вернуться

1

Пропитанные пудрой листочки бумаги (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: