— Как комсомол?

— Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын.

Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами.

— Мальчонка ведь был…

— Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца.

Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо1 Степана.

— Ну, так как же, Степан Никитич?..

Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью:

— Ее надо спрашивать… Ей выбирать…

— Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать!

Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли.

Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем ие опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее.

Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело.

Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку:

— Опростай укладку, Авдотья! Слезы потекли из ее глаз.

— Чего ты надумал, Василий Кузьмич?!

— Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку.

Когда укладка опустела, он спросил:

— Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя?

— Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?..

— Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь?

— Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это?

— Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее.

Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это.

Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность.

— Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу.

— Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты?

— Молчите, мама, молчите! Идите!

Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал:

— Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и гы на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь.

Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него:

— Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься.

Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь.

Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже.

Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала Василий понял, что она любила Степана.

«Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..»

Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо.

Она привалилась к нему и заплакала.

— Дуня, нельзя иначе, дети у нас!..

У него не было зла ни на нее, ни на Степана.

Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли.

Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново.

— Я пойду в правление, Дуня.

Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал:

— Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! И снова она, припав к нему, ответила:

— Разве я что говорю?

Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война.

«Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал:

— Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление.

2. Утро

Морозные узоры на окнах играли игольчатыми блестками и студено розовели от раннего солнца. Солнечный свет, доверху наполнявший комнату, был чист и резок, в нем были и беспощадное сияние сугробов и ледяная голубизна зимнего неба.

В такие часы хорошо думалось. Мозг, еще неохваченный дневной текучкой, работал с особой точностью, мысли были свежи и свободны.

Под стеклом на столе пестрела карта района. Точка, обозначающая колхоз имени Первого мая, лежала под острием карандаша. Председатель этого колхоза, пьяница и бездельник, хозяйничавший в нем в сорок третьем — сорок четвертом году, когда трудности военного времени требовали особой слаженности работы, нарушил севообороты, запустил землю и так подорвал колхозное хозяйство, что с тех пор колхоз хирел и чах, как хиреет и чахнет подрубленное дерево.

«Самый плохой колхоз самого трудного сельсовета, в самом трудном районе области, — думал Андрей, машинально обводя карандашом кружки около Первомайского, — и трудно с ним работать».

Ему живо вспомнилось то ощущение, которое всегда оставалось от поездок в этот колхоз, — ощущение было таким, как будто приходилось поднимать что-то расплывчатое, бесформенное и оно растекалось в руках.

«Нет стержня… — мысленно продолжал он. — Но стержень будет создан, как создан он здесь и здесь!..»

Он пробежал взглядом по многочисленным красным точкам на карте.

Точками были отмечены колхозы, в которых существовали партийные организации. Совсем мало оставалось таких колхозов, где партийных организаций все еще не было.

«Этот новый председатель и Михаил Буянов — уже двое. Третьим мог бы стать Мохов, но Мохов нужен в МТС… Мохов нужен в МТС… — мысленно повторил он, нахмурился и крепко потер лоб над переносицей. — Зачем я опять думаю об этом? Все это я уже решил и обдумал. Обдумал и решил… Но поймет ли о «а это? Поймет! Поймет так же, как понимает все…»

Нежность охватила его с такой силой, что он оглянулся: не прочел ли случайно кто-нибудь по его лицу мыслей, таких неуместных в кабинете первого секретаря райкома. В кабинете было попрежнему пусто и тихо, и только из-за стены доносился сиплый голос дежурного, кричавшего в телефон:

— Деловой древесины сколько кубометров? Алло! Алло! Лесоучасток! Деловой древесины…

— Петрович у себя? — перебил дежурного голос Буянов а.

Андрей все еще не мог привыкнуть к имени «Петрович», которым окрестили его в районе и с которым в его представлении связывалось что-то солидное, совсем не похожее на него.

— Ясно, у себя, — сердито ответил дежурный.

— Можно к нему?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: