Она посмотрела на его волосы; он стоял перед ней, и она снизу вверх посмотрела. Нет, у него и не чёрные, неизвестно какие отрастают из-под стрижки. Лялька, глупенькая, преданная его сестрёнка, для которой все в нем хорошо, приложит, бывало, к его волосам кончик своей косы: «Мам, почему у меня волосы не такие, как у Володьки? Почему он у нас красивый, а я некрасивая?»

Глаза у Саши взволнованно блестели, как в тот раз, когда она рассказывала Атраковскому:

— …Мать так просила его: «Пойми, мне ничего не стоит. Ты по закону имеешь право, ты можешь не идти». Но он прямо как железный. Она действительно все могла. Буханка хлеба на базаре — восемьсот рублей. Бутылка водки — восемьсот рублей. А она начальник орса. Она все могла. Но он скрыл от медкомиссии, что у него астма, что у него бывают приступы. И матери запретил. Он сказал ей: «Если меня забракуют, знай, ты мне врагом станешь на всю жизнь». Она теперь не может себе простить.

По коридору прошла медсестра Тамара Горб, несла горячий автоклав в полотенцах, посмотрела на них на обоих. Саша спрыгнула с подоконника, стояла в своих подшитых валенках, пока Тамара проходила. Была она ему до плеча, как раз бы доставала раньше головою до погона. Две пепельные её косы, каждая толщиною в руку, — ниже пояса. Стриженая Тамара, проходя, посмотрела на эти косы.

Из кармана, из помятой пачки «Бокс», Третьяков достал папироску. Ему не столько хотелось курить, как он стыдился несвежего госпитального запаха, который все время чувствовал от своего халата.

— Давайте я пойду поищу огня, — просто предложила Саша и хотела взять у него папироску — идти прикуривать: она уже привыкла тут ухаживать за ранеными.

— Сейчас выйдет кто-нибудь, — сказал он. Действительно, появился в конце коридора согнутый пополам раненый. Незапахнутый его халат отвисал до полу. От ткнулся головой к чёрному стеклу, и сейчас же в оконном проёме потянулся от его затылка вверх сизоватый дымок. Третьяков прикурил у него. Когда возвращался, дверь палаты спинальников, в которую прошла Тамара, была приоткрыта. На крайней койке раненый разглядывал себя в маленьком зеркальце. Он лежал навзничь, водил над собой зеркальцем в руке, брал в щепоть не отросшие на стриженой голове волосы, разглядывал, пытался причёсывать их. Этот раненый, парнишка-миномётчик, был ещё моложе Гоши. Осколок задел ему позвоночник, и весь он от пояса вниз был парализован.

Папироса догорела раньше, чем он успел вернуться, Саша помогла ему прикурить от неё другую.

— Вот и Володя Худяков на перроне тоже вот так одну за другой курил, — сказала она. — Бросит и закуривает, бросит и закуривает. Мне мать простить не может, что он такой расстроенный уехал. Он в дверях стоял, когда поезд тронулся, и мне в этот момент страшно за него стало. Я прямо почувствовала, что с ним что-то случится, такое у него было лицо.

— Это сейчас кажется, — сказал Третьяков, а у самого радостно отозвалось: «Мне мать простить не может, что он такой расстроенный уехал». — Ничего никому не известно заранее.

— Нет, предчувствия бывают.

— Бывают, только сбывается одно из тысячи. И хорошо, что никому ничего про себя не известно заранее. Если б знали, воевать бы не смогли. А так каждый надеется.

Он видел, она хочет верить, а все равно будет винить себя; живые всегда виноваты перед теми, кого нет.

Он стоял у окна и смотрел, как они все собрались под фонарём во дворе бывшей своей школы, как шли гурьбой через двор. На Саше была тесная шубка, из которой она выросла. Третьяков ждал, что она обернётся, посмотрит на окна. Кто-то отставший догонял их, и они все весело побежали от него. Ещё раз остановились, пережидая маневровый паровоз. Саша так и не обернулась. Он стоял, смотрел, как они идут через освещённые пути, перепрыгивают рельсы.

— Володя! — позвала его Тамара Горб. Тамаре за тридцать, и она выдумала себе совершенно безумную любовь к Китеневу и сейчас будет жаловаться на него. Он подошёл, осторожно вытягивая раненую ногу, сел за её столик.

— Ну?

Тамара смотрела на него, а выпуклые, чёрные, маленькие глаза её уже набухали слезами, увеличивались. Слезы пролились сразу из обоих глаз, просто перелились через край.

— Зачем же ж так нехорошо поступать? — говорила Тамара, промокая марлевым тампоном слезы на столе. — Зачем же ж он с живым человеком так поступает? Я ж ничего не требую, но ты скажи! Пришла давать лекарство, а вместо него шинель под одеялкой… Ну? И я ж ему ту шинель, тот бушлат ему доставала. Для того я доставала? Мороз вон двадцать четыре на градуснике, в чем он пошёл?

У Тамары лицо, как у цыганской богоматери, если только своя богоматерь есть у цыган. Жёлтый угловатый лоб обтянут глянцевой кожей, и некрасива Тамара безнадёжно, потому и выдумала себе эту безумную любовь. Но когда вот так плачет, глаза её со слезами удивительно хороши. Завтра она увидит Китенева, улыбнётся он мимолётно, и все забудет Тамара, все простит.

— …Она ж теперь сама ко мне пришла. То ходила выше всех, никого не замечала, а то сама пришла: «Тамарочка, как ты была права, как я в нем жестоко ошиблась!..»

И в горьком сознании своей правоты, хоть в этом была для Тамары своя сладость.

Мокрым марлевым тампоном Тамара вытирает последние слезы на столе, на щеках они уже сами высохли. И глаза опять ясные, как летний вечер после дождя.

— Ты ж, Володичка, ничего ему не рассказывай, ладно?

И бежит на лёгких ногах делать уколы.

Такое, видно, его назначение здесь: ему рассказывают и тем облегчают себе душу, а он слушает. Рассказывают, будто он уже прожил свою жизнь, или как попутчику в поезде, перед которым не стыдно: сойдёт на остановке и унесёт с собой.

Он вернулся в палату. Здесь, как всегда вечером, играли в шахматы. Похаживал из угла в угол капитан Атраковский, осторожно покашливал в горсть. Рука у него большая, ширококостная, когда-то она сильной была, эта его рука. Атраковский глянул на него с интересом, но ничего не спросил, опять стал удаляться.

Свет в палате тусклый, читать вечером почти невозможно. Да и не читается в госпитале почему-то, ненастоящим каким-то всЈ выглядит в книгах. А вот Атраковский читает. Все подряд читает: газеты, книги. Прошлый раз увидал у него Шекспира: «Король Лир». Даже руки затряслись, когда брал книгу, вдруг домом повеяло. У отца в книжном шкафу стояли рядом за стеклом Шекспир и Шиллер. Тяжёлые темно-зеленые тома, кожаные корешки, картинки под папиросной бумагой. Он их ещё в школе прочёл, а картинки рассматривал, когда и читать не умел. Начал сейчас читать — ничего не понимает. Слова все понятны, но из-за чего трагедия, не может понять. Неужели так отупел за войну? Или раньше чего-то главного не понимал? А ведь сколько веков прошло, люди все переживают за этого короля, как он, безумный, ходил по степи. И он мальчишкой переживал.

Попалась на глаза ремарка: «За сценой шум битвы. Проходят с барабанами Лир, Корделия и их войско…» — и тут как споткнулся. Шум битвы. Ведь это убитые лежат там, за сценой истории. И побили друг друга неизвестно за что: король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля…

В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда, поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит. Гоша в палате — старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго он перекочёвывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из госпиталя некуда, никто его не ждёт: Гоша — детдомовец, родителей своих даже не помнит. На войну уходил — радовался, контузило — из госпиталя на фронт убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать.

Третьяков лёг поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с косами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: