Утром после таких споров я прихожу в школу умиротворенным, глубоко уважающим своего директора. Не смеюсь над ним, когда он на перемене вытащит свои карманные часы и спросит:
— Андрей Николаевич, а сколько на ваших? А на ваших, Мария Федоровна? Вы знаете, я вчера чуть было не забыл завести часы. Да. Уже лег, а жена — значит, что? — спрашивает: «А ты завел часы?» Я кинулся, а там завода чуть-чуть. Представляете? Встал бы утром, а часы показывают… два часа ночи.
Такая возможность кажется ему настолько смешной и занимательной, что он еще несколько раз повторяет: «Вы представляете: встаю утром, а на часах два часа ночи!» Ну что ж, я готов подхихикнуть, чтобы сделать ему приятное. Он три десятка лет тянет и тянет хуторских ребят к Москве, поддерживает между ними и тем, что делается в большом мире, постоянную связь. Я даже готов выслушать его замечания и советы и не очень морщусь, когда он идет на мой урок. Черт с ним, пусть слушает, пусть говорит — я перетерплю. И я терплю почти весь день, но где-нибудь на последней перемене вдруг на каком-нибудь пустяке взрываюсь. Взрываюсь, когда мой директор опять что-нибудь обобщит:
— Андрей Николаевич, знаете, к какому выводу я пришел? Надо все фиксировать на бумаге (это я у него попросил чертежное перо, чтобы написать плакаты). — Значит, что? Мария Федоровна в прошлую субботу красный карандаш брала и не вернула, завхоз — стиральную резинку. Нет, так невозможно. Я вас заставлю все фиксировать на бумаге. Зафиксированное всегда можно проверить. Позавчера я сказал Марии Федоровне: «Нужно использовать наглядность». А сегодня заглянул к ней в класс — ни одного чертежа, ни одной диаграммки. Приедет комиссия — я виноват. Спросят Марию Федоровну, а она заявит: «Директор мне ничего не говорил». А если все зафиксировано…
— Не нужно мне ваше перо, — говорю я. — Мне в сто раз легче в райцентр восемнадцать километров протопать, чем у вас брать перо!
Я собираю тетради, хлопаю дверью и отправляюсь на урок. Долго вытираю ноги на порожке, отрываю от подошвы прилипшие вместе с грязью пучки курая, сердито осматриваю доску — вытерта ли? Пробую пальцем тряпку — влажна ли? Кладу на стол журнал и тетради и, наконец, оглядываю класс.
— Здравствуйте!
Кто-то с комическим облегчением вздыхает;
— От вы сегодня сердиты! Аж перелякали нас!
— Никаких «перелякали» — русский язык.
Я еще стараюсь сохранить суровый вид, но уже оттаиваю. И малейшие изменения моего настроения тотчас же регистрируются классом.
В конце урока я вызываю Парахина. Я часто его вызываю, остаюсь с ним после обеда, но пока мы двигаемся вперед очень медленно.
— Пиши, — диктую я. — «Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирилла Петровича и есть героиня нашей повести».
— Дубровский! — небрежно роняет эрудит Пивоваров.
— Парахин, какое это предложение?
Тема сегодняшнего урока — «Сложноподчиненное предложение», и Парахин догадывается:
— Сложноподчиненное.
— Где главное?
Парахин опять догадывается:
— «Читатель, вероятно, уже догадался…»
— Правильно. Скажи, на какой вопрос отвечает подчиненное?
Теперь мы оба — и Парахин и я — напрягаемся. Я жду, надеюсь, что он наконец ясно, точно заговорит, а он…
Жилы на его лбу вздуваются, в глазах появляется выражение затравленности.
— Можно, я еще подумаю?
— Хорошо, Парахин, думай.
В классе движение, подсказки. Пивоваров пишет пальцем в воздухе ответ и смотрит на меня. «Уж я-то знаю!» Я сочувственно киваю ему — умный человек умному человеку. Он успокаивается. Но все это идет мимо Парахина. Он не собирается ловить подсказки, он думает. И за это честное, тяжелое старание, за это желание сбросить наконец тяжесть, которая мешает ему думать, я готов возиться с ним целый день и еще много дней.
— Можно, я еще раз напишу на доске?
Парахин пишет, думает, страдальчески морщится, дует на пальцы, запачканные мелом, подправляет мокрой тряпкой хвостики запятых, укорачивает их, потом опять дорисовывает мелом. Кладет тряпку. Молчит.
— Ну что же ты? — говорю я. — Задай смысловой вопрос. Ну просто вопрос по смыслу…
— Ка… — неуверенно, словно нащупывая зыбкую дорогу, начинает Парахин, вопросительно смотрит мне в глаза и заканчивает упавшим голосом: — … кой?
Я молчу. Тогда Парахин осторожно нащупывает новый вопрос:
— Ка…кая? — Пауза. — За…чем?
Так вопрос за вопросом, и все мимо и мимо. Парахин краснеет, напряжение его достигает мыслимого предела. Я останавливаю его:
— Парахин, представь себе, сейчас вот поднимается Лигачева и спрашивает тебя. «Парахин, ты уже догадался?»
Надо видеть озаренное, счастливое лицо Парахина.
— О чем? — с облегчением и радостью говорит он.
С дедом Гришкой у нас что-то сдвинулось с мертвой точки. Мы не стали лучше понимать друг друга, но спорит со мной дед Гришка теперь чаще. Потому что смотрит на меня не так свысока.
В сентябре дед Гришка начал копать во дворе бассейн. (Местный бассейн — это узкий колодец, стенки и дно которого обмазываются цементом. В такой резервуар не проникает почвенная соленая вода, и из него в почву налитая вода не уходит.) Я решил ему помочь. Пришел после работы, взял лопату и тяжелую железку, похожую на ломик, — ломика я не нашел — и полез вниз копать. Копал я аккуратно, не торопясь, снял два шара, вытащил землю наверх и, довольный собой, отправился, проверять тетради. Я думал, дед Гришка обрадуется помощи, но он рассердился. Как всегда, из своей плотницкой он вернулся перед закатом, полез в колодец, выбрался оттуда и сказал мне:
— Ни, Андрий, ты мне не помогай.
— Почему? — удивился я.
Он не ответил. Лишь поздно вечером пояснил:
— Я сам. А ты мне стенку испортишь.
— Как хотите.
Я был обижен. Я твердо знал, что сделал свое дело хорошо. Во-первых, не бог весть какое это дело, во-вторых, копать-то мне не впервой, несколько лет не расставался с лопатой, натренировался. Я не подумал тогда сразу, что дед ревнует, но в тот же вечер он сам толкнул меня на эту странную мысль.
— А чем ты, Андрий, работал? — спросил он.
— Лопатой, — сказал я, еще не понимая, куда он клонит, — ломиком.
— То не ломик, Андрий, — сказал дед Гришка, — то простая железка. Ломик — то другое.
Он был доволен. Он взял реванш. Все-таки я, учитель, не знал, что такое ломик. А он, дед Гришка, знал. Ломик, о котором дед Гришка знал все, восстанавливал его в его собственных глазах. Но все же что-то, какая-то перегородка, разделявшая нас, немного сдвинулась. Дед Гришка уже не мог забыть, что я умею копать почти так же хорошо, как и он. Я узнал, как можно на время купить его расположение, и теперь иногда расчетливо ошибался: путал грабарку со штыковой лопатой, стамеску с долотом. И дед Гришка смягчался. Посмеиваясь, объяснял мне, чем стамеска отличается от долота, ножовка от разводной пилы. Я слушал, умилялся и уже совсем легко переходил к другим вопросам. Например, к таким:
— А вы воевали?
— Воевал? — И дед Гришка делает обычный свой «уход». — А як же, мобилизовали меня. Був в армии, був.
Это совсем не то, что я хочу у него вытянуть. Мне хочется знать, дрался ли он с фашистами, убивал ли их, был ли патриотом, я хочу добраться до его настоящих, сильных чувств.
— На фронте вы были? — уточняю я.
Дед усмехается. Меня, умного-разумного, хитрого-хитрого, он видит насквозь.
— Да вроде.
— Как вроде? В атаку вы ходили?
Он долго молчит и вообще промолчит, если я не повторю вопроса. Если же повторю, он все равно скажет свое: «Да вроде».
Я знаю, что дед Гришка дважды ранен — последний раз тяжело, — что, следовательно, он бывал в переделках, и его нежелание рассказывать об этом я объясняю только непонятным мне полным отсутствием лихости. Единственную военную историю, которую я слышал от него, дед Гришка рассказал попутно, к случаю, за хото, и война из этой истории уж как-то сама собой выперла.