— Паша, — говорю я, — выйди к маме, пусть она тебе скажет, что ей нужно, а потом ты ей объяснишь, что прерывать урок можно только по важному делу.
— Не пиду я! — вдруг вспыхивает Паша. — Нехай они подождут.
Теперь удивляется Лобода-старшая.
— Та я ж тебе поснидать принесла! — показывает она на узелок.
— Да уходите вы, мамо! — заливается краской Паша. — Нельзя на урок.
— Та шо ж тут такого! Бачь! — не может прийти в себя Лобода-старшая.
— Иди, иди, — выпроваживаю я Пашу, — и не кричи на мать, а объясни ей хорошенько.
Паша вскакивает, ракетой пролетает мимо меня.
— Ходимьте! — бросает она матери. Дверь закрывается, и все мы слышим, как Паша отчитывает мать: — Як малэ, як той…
Паше не хватает слов. Она, наверно, боится, что тут, в классе, за ее спиной, смеются сейчас и над ней, и над ее матерью. В классе действительно смеются. А я не без удовлетворения думаю, что довольно быстро научил ребят считаться со школьными правилами. Не такое это легкое дело, если учесть, что, скажем, Ивану Антоновичу оно никак не дастся. На уроке и после урока у Ивана Антоновича бывает такое оглушенно-вялое лицо, какое я подметил у людей, стоящих рядом с вибратором, который вколачивает в землю стальной шпунт. Или еще у звукооператоров радиоцентра — нас, студентов, водили туда на экскурсию. Лицо, притерпевшееся к грохоту, к потоку звуков, которые не направить, не остановить. Однажды я в учительской проверял тетради и, привлеченный шумом, заглянул в класс, на урок к Ивану Антоновичу.
Обычно дверь, раскрывшаяся во время урока, заставляет обернуться весь класс. Меня заметили не сразу. Мои милые воспитанники — это у них я классный руководитель! — швырялись бумажками, рычали. Лица у них были лихорадочного цвета, какими они бывают у мальчишек в конце большой перемены. Паша Лобода — это она недавно отчитывала мать! — била соседа растрепавшимся учебником. Ищенко — тот самый мальчик, который, побоявшись собак, не пришел на экзамен, — собирался влезть на парту. Лучше всех, конечно, был Фисенко. Он на четвереньках лазил под партами. Так на четвереньках он и прошествовал ко мне, когда я молча поманил его пальцем. У рыжего Ивана Антоновича, хотя на него никто не обращал внимания, был вид человека, загнанного в угол. Он и не пытался восстановить порядок: он честно давал урок: что-то говорил в этом шуме и даже писал на доске…
Когда я взял за шиворот поднимавшегося с четверенек Фисенко, шум в классе затих мгновенно. Не сказав ребятам ни слова, я вывел Фисенко в коридор.
— Ну? — спросил я у него.
Он ответил мне ясным взглядом, в котором была и смелость, и наглость, и еще то самое превосходство, которое так беспокоило меня и в которое я никак не мог проникнуть. Он ожидал, спокойно ожидал, что же я сделаю или скажу. Он считал, что заслужил наказание, но не собирался просить у меня прощения.
— Иди, — отпустил я его.
Я не напомнил ему, что он второгодник, что он самый старший в классе, хотя все это буквально вертелось у меня на кончике языка. Не подсказал я ему и компромиссную, этакую нейтральную формулу извинения: мол, будешь? — «Не буду!»
В общем, я хорошо знал, что не надо делать и говорить. А вот что нужно сказать такому хлопцу, который вызывает у меня и симпатию, и сильнейшее раздражение? В какие-то особые педагогические приемы я просто не верил. Жизнь слишком сложна, а на хуторе она осложнена еще и своим, хуторским, чтобы каким бы то ни было приемом с таким вот Фисенко можно было бы что-то решить. Здесь важны только личные отношения, если их, конечно, удается наладить: мои — с ним, Ивана Антоновича — с ним, директора — с ним. А если в этой цепи постоянно возникают разрывы? Тогда и личные отношения не налаживаются, потому что они не такие уж и личные…
А приемы? Приемы часто не срабатывают самым удивительным образом. Несколько дней назад по дороге домой догоняю странную пару: женщину, нагруженную тяжелым мешком (мешок, перевязанный посредине, лежит у нее на спине и груди, в руке она еще тащит ведро отрубей), и рядом с ней здорового парня, своего семиклассника Дзюбу. «Ах, ты! — думаю. — На голову ведь выше женщины, а идешь порожняком…»
Поравнялся — мама и сынок!
— Здравствуйте, Анна Степановна. Неужто не тяжело? И мешок и ведро.
— Да я привычная, Андрий. — По-соседски она мне говорит «ты», — А два раза сходить — тяжельше.
Рассудительно, даже поучающе так говорит, как дед Гришка или моя хозяйка: где, мол, тебе, городскому, разобраться, что два раза такую дорогу с ношей пройти труднее.
— А ну давайте я вам помогу!
Смутилась, удивилась:
— Да нет! Я сама, я привычная!
— Послушайте! Не могу же я, здоровый мужик, — ведь на голову выше вас — идти рядом и не помочь!Да что же это такое?!
Она возражала, сопротивлялась. Наконец отдала мне и мешок и ведро — на, раз ты такой чудак! Шла рядом, отдыхая, — устала, видно, сильно — и все-таки чуточку презирала меня за мое чудачество. Говорили мы о погоде, о том, какая зима будет. Я сказал:
— Хорошо бы со снегом и морозами. Люблю снежную зиму.
И опростоволосился. Дзюба, который по-прежнему шел с пустыми руками, сказал уличающе:
— От вы який, Андрий Николаевич, чтобы овцы попадали?!
И пока мы выясняли, что овцам и зимой нужен подножный корм и что снежная зима — бедствие для колхоза, я дотащил мешок и ведро до своей хаты. Дзюбам — и матери, и сыну — надо было идти еще с полкиломера. Я снял мешок, поставил ведро. Жду. Анна Степановна опять прилаживается к ноше. Тогда я, наконец, взорвался:
— А ну-ка, ты, — говорю Дзюбе, — бери и мешок и ведро! Живо!
Взял, но, в общем, ничего не понял. Так я для них с матерью и остался городским чудаком. Они отошли от меня метров на сто, и мать опять взяла у сына свою ношу. И еще думаю, ругали меня за то, что я пожелал колхозу снежную зиму. А может, просто посмеялись — городской, что с него возьмешь!
Не люблю обобщений типа: «В таком-то городе прекрасно относятся к детям, там-то почитают родителей, здесь — народ хамоватый». И так далее. И все-таки я вынужден делать для себя маленькие «рабочие» обобщения. Без них мне здесь не ужиться. В хуторе, как нигде, сильны традиции: «Наши отцы были не глупее нас, а так робыли». В хуторе, как нигде, отмахиваются от общих слов. И, может быть, потому так интересно у меня проходят уроки литературного чтения, когда у меня по программе Горький, Чехов, Тургенев… Я читаю отрывки из «В людях», и в классе что-то происходит: не называются ничьи имена, но мы как будто возвращаемся к своим классным делам, к тому, как трудно учиться Парахину, к тому, что рыжий историк Иван Антонович совсем неплохой, хотя и слабый человек, что жизнь сложна и что может в ней быть и хорошее, и плохое, но все-таки она прекрасна.
С начала декабря я стал следить за прогнозами погоды. Будет мороз или не будет, станет дорога к январю или не станет? О дороге говорили, как о реке, которая должна замерзнуть. Как о чем-то крайне ненадежном и непостоянном. Дорога плыла под дождями, она засасывала грузовики отчаянных шоферов — ночью по заморозку прорвутся в райцентр, а потом ревут, запутавшись в глине, наматывая дорогу на буксующие покрышки. Рев этих бьющихся на дороге грузовиков, назойливый, надрывный, стал привычнейшим осенним хуторским звуком.
Раза два принимался идти снег. Но он даже не достигал земли — сырость его съедала. Воды в земле, на низенькой мхообразной траве, в самом воздухе было так много, что, казалось, она разъедала даже резиновые сапоги. Во всяком случае, носки и портянки мои всегда отсыревали. Отсыревали пальто и шапка, и ученические тетради в моем портфеле, и одеяло, которым я накрывался, и двери в классах тоже набухли и отсырели. И настроение у всех тоже отсырело. В учительской меньше разговаривали, почти не спорили. Директор мог теперь теребить меня, как угодно — я думал только о дороге: станет — не станет. Я собирался на зимние каникулы съездить в город. Директор не хотел меня отпускать, но высшее-то образование у меня не закончено. Теперь я — заочник. Зимняя сессия.