— Директор наш не очень-то ждал вас, Андрей Николаевич. Как сказали ему, что едет учитель, у которого почти законченное высшее образование, так он…
— Что ему до моего высшего образования?
— А как же! У него нет законченного среднего. Сколько лет учится в учительском, а никак не закончит. А у вас почти высшее! За место свое боится. Он тут на хуторе прижился, дом строит. Директорства он давно добивался, еще при Галине Петровне, бывшем директоре, — она теперь секретарь райкома комсомола. Вот он с ней воевал! Но Галина его держала! Она и не таких на место ставит…
Я опять перестаю слушать рыжего Ивана Антоновича. Я прислушиваюсь к необыкновенной, незнакомой мне тишине. И в учительской, и в школе, и вокруг школы такая тишина, с которой мне еще не приходилось сталкиваться. Какие-то стокилометровые завалы тишины, целые пласты тишины, горы тишины. Отсюда, из такой вот учительской, из такого абсолютного беззвучия, сомнительно существование шумных городов, строек. И мне в этой тишине жить, может быть, годы… Всю жизнь я терпеть не мог слабаков и нытиков, тех, кто из-за собственной неудачи готов облаять целый свет. Если мне попадался какой-нибудь слабак, если он пытался найти у меня сочувствие, я обрушивался на него с яростью, а тут я сам начал скисать…
— Андрей Николаевич, продавщица мне верит в долг. Хотите, я возьму еще?
Я отсчитываю деньги на пол-литра. Иван Антонович был настоящим пьяницей, мягким, податливым. Он присматривался ко мне, принюхивался и в благодарность за водку старался говорить только приятные вещи. Вначале он убеждал: «И здесь жить можно. Кто в городе больше любит, а кто — здесь…» Потом сочувственно сокрушался: «Если бы не семья, не сидел бы я в этой дыре! Тут до вас учитель литературы был. Он говорил: «Я на Камчатку поеду, так смогу сказать — был на Камчатке! А тут похуже всяких Камчаток, а сказать нечего. Только что за сто двадцать километров от железной дороги».
Рыжий Иван Антонович помог мне стать на квартиру. Это традиционная учительская квартира: до меня здесь жила бывший директор школы, теперешний секретарь райкома комсомола Галина Петровна, еще раньше — один преподаватель литературы, и вообще во все послевоенные годы здесь живут учителя (хозяйская дочка тоже учительница, она заведующая и единственный преподаватель начальной школы в соседнем хуторе; живет она с мужем в большой хате, которую видно из хозяйского двора, — двор стоит на склоне пологого холма).
— До войны мы, Андрий, — сказала мне хозяйка (она мне сразу стала говорить «ты»), — чужих людей к себе не пускали, а теперь пускаем. Колхоз не платит, еще ему остаемся должны; на базар с огорода ничего не возим — далеко, вот и пускаем чужих людей.
«Чужой» — меня резануло, уж больно бесхитростно и равнодушно это у хозяйки прозвучало. Кажется, ей было все равно, стану я к ней на квартиру или не стану, не волновалась она и называя цену, цена известная, назначается здесь из года в год. И вообще все заранее известно: и моя комната, и моя кровать, и приплата за стирку белья: «Ты ж, Андрий, сам стирать не будешь. То бабы у нас стояли, они стирали сами. Мыло сам покупать будешь…»
Хозяйку мы застали в летней кухне, руки у нее были в глине — она подмазывала печку. Так она с нами и разговаривала, оторвавшись от работы, держа на весу вымазанные тяжелой глиной руки. Я принес из школы чемодан, расположился в хате, а она все мазала свою печку. Потом вошла в комнату, увидела на гвоздике с катушкой мой плащ, на столике рядом с кроватью — мои книги, должно быть, решила, что я все понял и сделал правильно, и позвала меня обедать.
По дороге в летнюю кухню она предупредила:
— Исты то же, что и мы. Отдельно мы не готовим.
— Ну, конечно! Само собой.
Я уже начал привыкать к хозяйственной манере выкладывать всё сразу и без обиняков. За обедом я у нее спросил:
— А что скажет хозяин? Может, я ему не понравлюсь?
И Марья Трофимовна бесхитростно объяснила:
— А вин уже знае.
— Как знает? Он же меня не видел.
— Не бачил, — согласилась хозяйка, — так люди ж бачили. Як ты, Андрий, приихав, так мы побалакали: попросишься на квартиру — мы примем.
Оказывается, я еще ничего не знал, пил водку с рыжим, а меня уже ожидала комната — единственная настоящая комната в хате, зало с деревянными полами, с деревянной кроватью, отделенной от остальной комнаты чем-то вроде альковного полога — занавеской, протянутой от выступа большой русской печи к стене. Ожидали меня два стареньких тонконогих столика, на одном из которых стоял патефонный ящик и картонка с шестью пластинками Шульженко, а на другом — керосиновая лампа и альбом с семейными фотографиями. В этом альбоме, должно быть, хранились те фотографии, которые не уместились на стенах комнаты. На стенах, придавая им странно траурный вид, под рамками и без рамок висели десятки, если не сотни карточек, запечатлевших почти все праздничные, торжественные или скорбные дни семьи: свадьбы, застольные встречи, поездки в районный центр, проводы в армию, похороны…
Хозяин пришел перед закатом солнца, и я удивился моложавости его лица и походки (хозяйка несколько раз называла его «дед Гришка». Странно: дед и… Гришка!). От ворот через двор шагал высокий худой человек лет сорока пяти, шагал широко, и только то, что он слегка оседал при каждом шаге, говорило, что он, пожалуй, лет на пять старше, чем кажется. Переступая порожек низких дверей летней кухни, он легко нагнулся, увидел меня, но не подошел сразу знакомиться, а только чуть улыбнулся — мол, «знаю, знаю» или: «значит, ты уже здесь», — вытряхнул из матерчатой кошелки, которую принес с собой, на пол, рядом с печкой, несколько свежих деревянных обрезков вместе с горкой свежей стружки, снял фуражку со старым сломанным козырьком и аккуратно повесил ее на гвоздь с катушкой, пригладил редковатые, но не седые волосы, спросил, как, наверно, каждый день в это время спрашивал:
— Мать, дашь поснидать? — И только тогда повернулся ко мне: — Ну, как на новом мисте?
Я мог бы сказать «нравится», мог бы пожать плечами — вопрос и был задан так, чтобы не утруждать меня ответом. Да и относился он к хутору вообще, к степи, а не к квартире, на которой я остановился. Обошлись мы и без рукопожатия — дед Гришка пристроился мыть руки над тазиком (потом я заметил, что хуторяне здороваются за руку чаще всего в официальных, торжественных случаях). Разлив оставшуюся в кружке чистую воду по земляному полу кухни, хозяин сел за стол.
Ел он не много и не жадно. Как-то хорошо, уважительно ел. Иногда задавал вопросы, но больше расспрашивала меня хозяйка — до его прихода она вообще ни о чем не спрашивала меня, — а он молча ел и слушал. Когда он доел свой борщ и свернул махорочную самокрутку, мы с ним уже кое-что знали друг о друге. Он знал, что я намерен прожить в хуторе года два, что мне еще надо закончить институт, что дома у меня есть отец и мать. Я знал, что он в колхозе плотничает, что, кроме дочки-«учителки», у него есть еще и сын, который в городе учится на ветфельдшера, что в хате я никого не буду стеснять, потому что зало — комната парадная и в ней никто бы все равно не жил. Они с женой все лето и осень спят в летнике.
Выкурив самокрутку, хозяин встал и тем же широким, размеренным шагом вышел во двор, взял вилы, стоявшие у стены летника, и направился к коровнику. Так и ходил он весь вечер по двору: выбрасывал из коровника непросохший еще кизяк, резал лопатой уже просохший и носил его в сарай.
К ужину он вернулся в летник, неторопливо мыл руки, пил забеленный молоком присоленный калмыцкий чай, рассказал жене о какой-то, должно быть, очередной и потому не очень удивительной и смешной неудаче хуторского пастуха, пришлого человека, который мыкается и с хуторским стадом, и на собственном огороде, и ничему не может дать ума. «Оно, Андрий, не ледаще. Старается, а ума дать не может. До сильского хозяйства негож», — без особого сочувствия к нерасторопному пастуху, мимоходом пояснил мне хозяин, и я невольно почему-то подумал о себе, что и я бы «не дал ума» и хуторскому стаду и собственному огороду.