— Ничего, ничего, — отозвался старик и замел его след своей щеткой. Портье даже не выглянул из-за газеты.
Брунетти шел по вестибюлю. Вокруг шести или семи низких столиков стайками сбились широкие мягкие кресла. Миновав их, Брунетти направился к единственному человеческому существу, видневшемуся среди всей этой мебели. Если верить прессе, сидевший за столиком был лучшим режиссером из числа постоянно работающих в Италии. Два года назад Брунетти видел в его постановке пьесу Пиранделло в Театре Гольдони и остался под сильным впечатлением именно от режиссуры, поскольку актеры как раз играли весьма посредственно. Санторе слыл гомосексуалистом, но в театральном мире, где союз между мужчиной и женщиной считается извращением, личная жизнь режиссера не могла быть препятствием на пути к успеху. А вот теперь известно, что он в гневе покинул гримерку мужчины, и тот вскоре после этого погибает насильственной смертью.
Завидев Брунетти, Санторе встал. Они пожали друг другу руки, представились. Санторе оказался мужчиной среднего роста и сложения, с лицом боксера-неудачника на закате карьеры: приплюснутый нос с расширенными порами, большой рот, толстые влажные губы. Но когда он спросил Брунетти, не желает ли тот выпить, толстые губы произнесли это на чистейшем флорентийском наречии с четкой, изящной актерской артикуляцией. Брунетти подумалось, что так, наверное, говорил Данте.
После того как Брунетти принял его приглашение выпить коньяка, Санторе куда-то скрылся. Оставшись один, Брунетти посмотрел на книгу, которую его собеседник оставил на столике открытой, потом пододвинул ее к себе.
Санторе вернулся, неся два широких коньячных бокала, наполненных, что называется, от души.
— Спасибо. — Брунетти взял бокал и сделал большой глоток. Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса — «где вы были в то время и что при этом делали?».
— Эсхил?
Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по-гречески.
— Это вы по работе читаете или для души?
— Думаю, в вашем понимании это скорее работа, — ответил Санторе и отпил немножко коньяка. — Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.
— По-гречески? — вырвалось у Брунетти.
— Нет, в переводе. — Санторе замолчал, но потом все-таки дал волю распиравшему его любопытству: — А что, у нас полицейские уже и по-гречески читают?
Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.
— Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.
— Но Эсхила вы разобрали.
— Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. — Он отпил еще чуть-чуть из бокала и добавил: — Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.
— В отличие от нас? — спросил Санторе и снова спросил: — В отличие от этого?
— Именно. В отличие от этого, — согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. — Вы с ним разговаривали сегодня?
И без имени было ясно, о ком речь.
— Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, — без колебаний выложил Санторе. — Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.
— О чем же это вы поспорили? — небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.
— В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. А Хельмут свои — нет.
Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда-сюда.
— Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, — на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все-таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. — Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. — Вот из-за этого мы и поспорили.
— И что вы ему сказали во время этого спора?
— Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по-моему, то, что он сделал— при том что я свое обещание выполнил— это нечестно и безнравственно. — Он вздохнул. — Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.
— А что он сказал на это?
— Рассмеялся.
— А почему?
Вместо ответа Санторе предложил:
— Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.
Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, — взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:
— Так почему он рассмеялся?
Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.
— Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. — Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: — Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. — Он передернул плечами и сделал глоток.
— А почему он так считал?
— Потому что я гомосексуалист, — ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.
— И по этой причине он отказался помочь вашему другу?
— По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. — Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. — Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. — Он поправился: — То есть считал.
— А на самом деле он — кто?
— Кто — он? — Санторе совсем запутался.
— Тот певец — он правда ваш любовник?
— Нет-нет. Как ни печально.
— Он гомосексуалист?
— Тоже нет. И это тоже печально.
— В таком случае — почему же Веллауэр вам отказал?
Санторе глянул на него в упор.
— Вы вообще-то много о нем знаете?
— Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то — лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. — А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.
Санторе на это ничего не сказал.
— О мертвых плохо не говорят, vero[18]? — подсказал Брунетти. — Я прав?
— И о тех, с кем еще предстоит работать.
— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.
— Что за сплетни?
— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто — кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их — они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации — как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить — был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.
18
Правда? (ит.)